Борзая рычала, скалила зубы.

Тесня друг друга, бояре напирали.

На лесенке, возле спальни, плакал шутенок царский, хлюпал носом. Шутенок в полтора аршина ростом, лицо старческое. Видать, придавили в тесноте или пнул кто в зад. На него шикали. И всё тянули головы, тянули, стараясь разглядеть — что там, в царевых покоях?

Голос Иова доносился едва слышно:

— Чтобы не оставила нас, сирот, до конца. Была бы на государстве…

— Что, что он сказал? — переспросил глуховатый казанский воевода, в спешке прискакавший в Москву.

Как же, сейчас на Москве вершились большие дела. Надо было поспешать. Зашеина у воеводы медвежья, плечи крутые. Локтями отталкивал соседей. Лез вперед. Воевода знал: в такие дни следует жаться поближе к трону. А то, гляди, другие забегут наперед.

— А? — во второй раз, с придыханием, переспросил он. — Что сказал-то Иов?

Ему ответили:

— К присяге приводит царице.

— Царице? — воевода забеспокоился, глаза забегали. — Как это?

— Молчи, — зло сказал кто-то из верхних.

Воевода угнул голову. Унял пыл. Знал и такое: не откусывай больше, чем проглотить можешь, — кусок застрянет поперек глотки.

Федор Никитич, упираясь руками в пол, поднял голову и увидел стоящего за царским ложем, подле слепенького окна, правителя Бориса Федоровича. Тот, не мигая, смотрел на Романова. Глаза правителя не то пугали, не то предупреждали. И первому, и второму было ведомо: сойдутся их дорожки и кто-то должен будет уступить. А уступать ни тому, ни другому не хотелось.

«Так, так, — соображал Федор Никитич, клонясь долу, — значит, оговорено у них с Иовом. Присягу вишь царице, вдове, произнес патриарх-то… Быстро скумекали. Быстро…»

На презрительном желтом лице боярина проступила гневная краска. Дрогнули щеки, но и он сжал зубы и окаменел лицом.

Мстиславский Федор Иванович наморщил лоб, задумался. Но ни тот, ни другой не разомкнули уст. Оно и понятно: в такую минуту, когда все шатко, валко и не ясно еще, кому на высокий трон, а кому в ссылку, в безвестность, — каждое слово имеет особый смысл и произнести его страшно.

Федор Иванович катнул на скулах желваки. Зло волной ударило ему в голову. Боярин засопел, утопил тяжелый подбородок в широком воротнике.

Шуйский Василий Иванович хотел взгляд Федора Ивановича перехватить, но так и не разглядел глаз. Насупился боярин Федор, глаза завесил бровями, и что там, за веками, не угадать.

Молчали бояре, а в каждой голове свои мысли, думки путаные. И по тайным тропочкам бежали те мысли, петляли, от поворота к повороту, обгоняли одна другую. О царской короне думали бояре.

Пламя свечи, удерживаемой неживыми царскими пальцами, все билось и билось, и воск стекал светлыми слезами.

И тесно было в спаленке, потолочек крестовый нависал низко — Федор Иоаннович не любил просторных покоев, — а какая ширь увиделась многим, какие дали открылись! Захватывало дух. Кружились головы. Темнело в глазах. И, пугаясь своих дум, бояре ниже склоняли головы. Отстранялись друг от друга: не приведи господи сосед угадает мысли.

Голоса вопленные выпорхнули из дворца на кремлевскую площадь. Стоящий толпой народ качнулся, единым дыханием родив стон. Стрельцы в клюквенных, зеленых, лазоревых кафтанах, бабы в черных платках, дворовая шушера. Мужики сорвали колпаки да шапчонки, упали на колени в грязный, истоптанный снег. Завыли бабы. Глупа баба, конечно, ан и ей понятно: меняется власть. А уж здесь как получится — неведомо. Скорей всего, пойдет все вкривь и вкось. И еще так перечертоломят верхние люди — не соберешь угольков. Хитроумны бояре, древних родов, но нельзя без царя на Москве. Нет лиха большего, чем боярское правление. О том московский народ знал хорошо. Опустили головы. Закручинились.

Кривой стрелец, стоящий у самого Постельничьего крыльца, утерся рукавом. Крякнул. В голове одно: «Наплачемся». Но и этот не произнес ни слова. Вокруг разный люд, того и гляди, невпопад брякнешь — и на сворку[1]. Губу закусил до крови стрелец. Сжал кулаки. На темной шее, выглядывающей из широкого, хомутом, ворота, надулись жилы.

Москвичи биты многажды и пуганы зело. Стрелец отворотил лицо в сторону, и глаза у него нехорошо скосились. Не прост был дядя. Живя в Москве, подле царей, стрельцы насмотрелись на разное. По толпе пошло: — Царице, царице присягают!

С древних крестов сорвалась стая воронья и с мрачным граем закувыркалась, заплясала над площадью. Люди головы подняли и увидели за кремлевской стеной, за резными башенками, за причудливыми крышами вечернюю зарю. Тяжелые тучи у окоема будто прорубили секирой, и в проруб этот глянуло на людей стылое, ледяное небо. От зари в лица дышало таким холодом, что кожа у людей натягивалась на скулах. Цепенели губы. Ах, горе, горе, что-то еще будет?..

Царя похоронили по византийскому пышному чину, но с небрежением. Кафтанишко надели плохонький, подпоясали простым сыромятным ремешком и сосуд с миро, не по-царски бедный, поставили в гроб. Похоронщикам было не до того, а царица Ирина, в горе, недосмотрела. От царствования она отказалась и в простом кожаном возке съехала из Кремля в Новодевичий монастырь. Как съехала — никто и не приметил. К тайному крыльцу ранним утром подогнали санки, царица, шатко ступая по снегу, сошла молча, и дверцы возка плотно закрылись. Кони шагом пошли из Кремля. Подковы глухо простучали по наледи. Даже стрельцы, что стояли у сторожевой башни, не повернули голов. Возок беден, кто мог подумать, что то царица съезжает из Кремля?

В Новодевичьем царица постриглась под именем инокини Александры. В храме стояла ни жива ни мертва. Двое монахинь поддерживали под локотки. Царицу шатало. Игуменья положила ей руки на голову. На серебряном блюде поднесли ножницы, светлый локон упал на холодные плиты храма, и царицы не стало на Москве. Вот тогда-то московский народ всерьез ахнул. «Что дальше? — понеслось из улицы в улицу, от дома к дому. — И впрямь, что ли, ждать боярского царства?»

Ворота в Кремле с этого дня не закрывались, и люди толпой стояли у царского дворца. Едва забрезжит рассвет над Москвой, а уже видно — и тут и там идет народ, тропит дорогу по снегу и все дорожки к Кремлю. Беспокойно каждому, раз не спится, не сидится дома. Уже и мороз прогнать никого не мог. Толкаются, шумят. Стрельцы со стен молча поглядывают на людей. И ни гугу. Хоронятся от жестокого ветра за каменными зубцами, гнут головы. Сумно и стрельцам.

Верхние бояре сидели в Думе по целым дням до поздней ночи, потели в шубах, зло кричали, но согласия не было между ними. Вспоминали друг другу обиды, местничались. Федор Никитич — сырой, распаренный — ходил мелким шагом по палатам, уговаривал. На высокий лоб из-под горлатной шапки ползли капли пота. Дрожали губы. В кулак сжимал свою душу боярин, поднимал голос. Но его не слушали. Ведомо было: знатен боярин и, наверное, более других близок к царскому трону, однако и ему отдать первое место не хотел никто.

Шуйские заступали дорогу.

Мстиславские косились.

Нет, не было согласия у бояр, да и быть не могло. Так — стоял бездельный крик.

Федор Никитич хлопнул в ладоши. К нему подскочил кто-то из слуг. Боярин велел принести вина. Знал: вино людей лучше слов склоняет к согласию.

Вино принесли. Начали обносить думных, но бояре воротили лица. Мстиславский лишь взял ендову. Пил долго, жадно. Бока ходили, как у запаленной лошади. Но ендову отставил боярин, а глаза все так же были злы.

Федор Никитич глотнул из кубка. Вино обожгло, словно уксус. «Нет, — понял, — не до питья сейчас». Оглянулся. На него смотрели многие. В глазах светилось: «Хитришь, боярин, но и мы не просты». «Псы, псы злые, — подумал Федор Никитич, — сожрать друг друга готовы».

А оно верно — так и было. Каждый в думных палатах — матерый волчище. Такие и с иноплеменными королями на равных говорили, выступая от имени своей державы, с послами вели споры, воевали крепости, и, почитай, каждый не раз волен был в жизни и смерти тысяч и тысяч людей. В Думу-то слабые редко попадают. Дума она и есть Дума — вершина государства. Сюда забраться на хилых ногах нельзя. Думного не удивишь ничем и испугать трудно. А гордыни любой полон выше горла. Так разве уступит он другому дорогу? Согласится со словом, сказанным поперек?

вернуться

1

Сворка — привязка, бечевка, на которой водят собак.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: