— От служивого племени крапивного житья не стало. Приказы задавили: и то покажи, и в том ответ дай. Или мы в своих вотчинах не хозяева?
А о правителе уже и не говорили, но шипели только:
— На нем креста нет… Все может. Вон к Ирине-царице, сестре своей, не надеясь на мужскую силу Федора, людишек допущает из тех, что до баб люты… Чадо, чадо своей крови хочет посадить на трон. Федор о том прознал и палкой бил его, а Борис-то, Борис ножом Федора чуть не запорол, едва удержали.
Желтой слюной исходили:
— Царица девочку родила, а ее подменили мальцом стрелецким. Благо, царь Федор угадал обман, а так быть на троне неведомому выродку.
И опять «шу-шу», «шу-шу»… Вали кулем, там разберем. Лишь бы погрязнее, погаже, погуще, почернее.
От таких разговоров у людей мутилось в головах.
— Нда… Вот тебе и клюква… — И, руку загнув за спину, скреб по ребрам человек.
Да тут уж скреби хоть по всем местам — не поможешь. Только вот и сказать оставалось:
— Нда…
Борис с походного стульчика все взглядывал и взглядывал на бояр. И те затихли, придавленные его взорами. Видели — задумался царь. И о чем? Темна царская душа, и как обернется дума царева — неведомо. Уж лучше, когда весел царь. А Борис был невесел. Куда там… Губы плотно сжаты, глаза затенены веками — не угадаешь в них ничего. Зябко под таким взором.
Царь оборотился ко входу в шатер и остановил взгляд на главном своем телохранителе, капитане мушкетеров. Тот стыл в каменной позе: руки в черных перчатках на эфесе упертой в пол тяжелой шпаги, грудь, одетая в панцирь из буйволиной толстой кожи, бочонком вперед, лицо под козырьком боевого шлема. И все же видны были грубые морщины по бокам хищного, как щель, рта, крючковатый нос, торчащий вперед, словно кованая подкова, подбородок. Глядя в неподвижное лицо капитана, Борис припомнил лихую, вбитую в голову на всю жизнь ночь.
Накануне узнано было, что князь Андрей Шуйский ездил на литовские границы и встречался с литовскими панами. Не давала покоя верхним на Москве литовская и польская вольница. Бояться нужно было в любой час ножа в спину. Борис кожей нож тот чувствовал — вот-вот вопьется. Ходил по лестницам дворцовым и оборачивался. Сейчас, мнилось, прянет человек из темноты. Дыхание перехватывало. И все больше и больше вокруг подворья Годуновых похаживало крепеньких мужичков из посадского и торгового люда. Так-то на каблучок, осторожненько, ножку поставит молодец, на носочек обопрется, и видно: ходить-то он ходит, а до того, как прыгнуть ему, миг остался. И улыбочка неласковая на лице у такого, глаза так и шарят из-под прищуренных век.
И кинулись.
Борис услышал в ночи, как торопливые шаги застучали в доме. В спальную палату вбежал верный человек. Лицо будто обсыпано мукой, рот разинут. Выдохнул:
— Боярин!
Борис бросился к оконцу.
В ворота ломились, по заснеженному двору бежали мушкетеры. Один оборотился ко дворцу, и при свете факела Борис узнал капитана. Капитан вскинул в руке шпагу и, крикнув что-то мушкетерам, заторопился к воротам. По подворью гулял метельный ветер, рвал огонь факелов, свистел. В ворота садили бревном. От плах брызгами летела щепа.
В ту ночь отбились. Розыск был краток. Андрея Шуйского на телеге в деревню свезли, в ссылку. Торговых мужичков покрепче пощупали. А кое-кому и лихие головенки поотрубали. Так-то палач ухватил за волосы, пригнул к плахе, и тяжелый топор ударил сильно: хрясть!
Воронье, московское заполошно сорвалось с обмерзших, покрытых инеем стен, святых крестов, с дворцовых башен — заорало, закувыркалось в синем безмятежном небе. Ну да что вороне московской стук топора. Она к тому навычна. Поорала стая да и села все на те же святые кресты, на зубчатые, чудно изукрашенные стены до другого раза подождать, когда загуляет топор. Нахохлились птицы. А оно резон был к тому. В который раз увидеть воронью довелось, что на плаху-то уложили не того, кого след. Гнездо Шуйских разворошить поопасался правитель. А побить мужичков на Москве — забава. Нахохлишься и головку — хоть и птичью — спрячешь под крыло. Слабого бей под дых — он упадет легко. А вот сильные трудно падают, да еще и неведомо — завалится такой да тебя же и придавит. Нет, лучше на святой крест повыше сесть, растопырить перышки и не глядеть, что там в людском море.
Народ с Пожара расходился, повесив головы. Кровь алая на снегу — не маки. Палач в овечьей сушеной личине, в короткой рубашке похаживал по ледку. Шевелил плечами. Только-только разогрелся в веселой работе. Постукивал каблуками…
Капитан мушкетеров, почувствовав на себе взор царя, тут же настороженно оборотился к боярам, словно выискивая, кто из них сейчас опаснее. Из-под козырька боевого шлема острый глаз резал черным зрачком.
Пленники литовский и цесарский показали, что орда уже вышла из Крыма. Татарин промолчал. Но было видно и без слов — так зол, что слова не идут из горла. От него веяло на сидящих в шатре гарью пожарищ, посвистом сабель, бранными криками боли и ярости.
Бояре насупились. Ясно стало: собрались не на соколиную охоту, с застольными чарками, мягкими коврами, лебяжьими подушками. Нет, не на охоту, но на сечу.
Капитан мушкетеров так и не отвел взгляд от бояр. Борис молчал. Вот так и сидели в царском шатре, собираясь оборонить Русь.
Арсений Дятел, отбрасывая липнувшие ко лбу волосы, закинул голову и увидел парившего высоко в небе ястреба. Величественная птица плыла в бескрайней синеве, распластав крылья, так царственно, так мощно, словно не было для нее ни расстояний, ни бурь, ни злых стрел охотников, но все пространство небесное и то, что раскрывалось на земле, были ее, только ее, и она здесь полноправно властвовала.
Арсений проводил птицу взглядом, отер мокрый лоб и вновь склонился над лежащей у ног тесиной. Рубили гуляй-город. Гуляй-город соорудить — дело большое. Сколько лесу надо повалить, вытесать, плах сбить, поставить высокой стеной на колеса, вырезать бойницы, установить крепи, за которые бы люди держались, двигая гуляй-город на врага, — и не сочтешь. В бою с крымской конницей гуляй-город, который катят впереди наступающего войска, многажды приносил в сражениях успех русскому воинству. Не один конь расшибся о его стены, и не один всадник, так и не доскакав до русских рядов, пал под меткими выстрелами его защитников, хоронящихся за толстыми плахами. Стрелы крымские не доставали русских воинов. Гуляй-город, бывало, стоит, словно еж, утыканный вражескими стрелами, а держится. Защитники живы. Не достает их лучный бой. Пытались крымцы поджигать гуляй-город горящими стрелами, но и такое не помогало. Русские стали обмазывать глиной деревянные щиты, и она гасила огонь.
Рубить гуляй-город крикнули охотников перед всей царевой ратью. Арсений с Игнашкой Дубком вызвались из полка. Мастерство плотничье знали стрельцы, да и ведомо им было: кто рубит гуляй-город, тот и в бой пойдет впереди других. Оно конечно, под крымской стрелой голову сложить они не торопились, но Арсений так считал: вышел в поле, чего уж за чужие спины хорониться, шататься не моги, иди смело, а там как бог скажет. Кровь загорелась. Стоял май — веселый месяц. Веселись, маю поклонись! И малая птица соловей, а знает — в май песню давай! А уж человеку да не развернуться душой? Вона какие росные восходы, алые закаты, необозримые дали. Нет, в май горевать — радости не знать. Вот и пошли. Оно и в драке победителем не будет тоскливый. И здесь нужна широта, душевный размах. На кулачках веселый побеждает, угрюмого бьют. Такое примечено давно.
У Арсения топор в руках вертелся колесом. Щепа, облитая молочным соком, летела брызгами. Тесину прогнав, Арсений шагнул к зрелой, в добрый обхват, сосне. Вскинул топор, Ударил в медно загудевший ствол. В пару Арсению встал Игнашка Дубок. Топоры заходили колесом. В распахнутом вороте Арсения, на широкой, облитой жарким потом груди, мотался крест. Вспыхивал под солнцем. Глаза горели.