Ничего более приятного услышать цесарские советники не могли. Сладкоголосой музыкой звучали для них эти слова. Турки все больше и больше теснили их на южных пределах. Цесарь терял одну землю за другой. Уж больно яростны были турецкие янычары, и австрияки — тоже неплохие в бою — им уступали.
— Однако, — продолжил Афанасий Иванович, — цесарскому величеству и вам ведомо, что к крымскому хану от Москвы водяного пути нет, кроме Днепра. Великий государь наш посылал к Сигизмунду посланника просить судовой дороги Днепром, но Сигизмунд и паны радные[17] дороги не дали. Да что там! — Афанасий Иванович с сердцем взмахнул рукой, выказывая жестокое огорчение. — Меня, посланника великого государя, к цесарскому величеству не пропустили. Сигизмунд не хочет видеть между великим государем нашим и цесарем дружбы.
Старший цесарский советник сложил сочные губы в обиженную гримасу. Дьяк загремел во весь голос:
— Сигизмунд не желает христианам добра, с турским султаном ссылается и крымского хана через свои пределы на цареву землю пропускает.
Власьев передохнул, давя в себе гнев, и заговорил задушевно:
— Да и прежде от панов радных над арцыкнязем австрийским Максимилианом многое бесчестье учинялось. Так просим мы вас, дабы цесарское величество, подумав с братом своим Максимилианом и со всеми курфюрстами, государю нашему объявил, как ему над Польшею промышлять и какие досады и грубости отомстить. А великий государь наш хочет стоять с ним на Польшу и Литву заодно.
Старший советник заерзал на золоченом тонконогом стульчике так, что тот скрипнул под ним.
Власьев ждал. У австрияка лоб от досады покраснел. Но не на русского посланника досадовал он, нет! Сидящий перед ним московский гость волю своего государя исполнял с понятным и похвальным настоянием. Советник его даже одобрял. Гнев на радных панов вызвал у него на лице краску. Недавно вел он с поляками разговор и определенных слов от них не добился, а теперь через то должен был испытать неудобства, так как нет ничего хуже, когда дипломат и для себя не тверд во мнении. С раздражением старший советник сказал:
— Король Сигизмунд и паны радные нам отказали: на турского султана заодно стоять не хотят. — И уж вовсе с обидой воскликнул: — Да что с ними говорить! Смятение у них великое, сами не знают, как им вперед жить. Короля не любят. Отер лоб и спокойнее, приличествуя чину своему, сказал:
— Цесарское величество большую надежду держит на великого государя Бориса Федоровича. Надеется, что по братской любви и для всего христианства он его не забудет. Всего досаднее цесарскому величеству на поляков, что не может он их склонить, дабы стояли с ним заодно на турка.
Австрийцы закивали париками:
— Да, это так…
— Но, — продолжил старший советник, — надобно терпеть, хотя то и зело досадно. Цесарское величество с турецким султаном воюет, и ежели с Сигизмундом еще начать, то с двух сторон два недруга будут. Казны же у цесаря все меньше от турецкой войны. О победах Цезаря уже и не мыслим.
«Э-ге-ге, — подумал Власьев, — вот оно как оборачивается. Поговорим. Казною можно и помочь». И чуть было не улыбнулся не к месту, вспомнив свои вчерашние мысли о том, что мнят себя Цезарями и Максимилиан, и Рудольф. «Куда уж Цезари, — подумал, — с пустым карманом Рим не берут».
Получив известие о восшествии на престол Бориса Федоровича, Елизавета английская писала: «Мы радуемся, что наш доброхот по избранию всего народа учинился на таком преславном государстве великим государем».
Письмо из Англии пришло во время похода и тогда же, в Серпухове, было оглашено в Думе.
Когда дьяк читал, тяжелая королевская печать, свисая со свитка, покачивалась на шнурке, и многие не могли от нее отвести взор. Алая, ярче крови, она, казалось, колола глаза. «Так-так, — было в головах, — уже и из-за моря бумаги начали приходить». И это жестокой болью отозвалось в сердцах. Ну да поговорили о послании королевы и забыли. Помнить о том было ни к чему. Чужая радость кого греет?
Ныне настало время послать своего человека к Елизавете. В Англию был отправлен думный дворянин Микулин. И, как и Власьев, он потащился — и водою, и по разбитым дорогам — до Ново-Холмогор. Иного пути не было. Весь путь — вот напасть! — как в лес въехали, охала, кричала, причитала над возком птица лунь, и так-то жалобно, с такой болью, стоном, что только глаза закрыть и содрогнуться душой. И странно: вынесут кони на опушку — тихо, но только вкатится возок под черные лесины — вновь страшная птица забьется, закувыркается, запляшет над головой. И в который уже раз: «Сы-ы… Кр-р… Сы-ы…» Ну словно кожу с кого дерут.
Микулин твердо решил: быть нехорошему. И впрямь — к морю подъехали, а оно белое от штормовой пены. Правда, море было неспокойно уже третью неделю. И, как стало известно, суда аглицкие и ганзейские, пришедшие к неуютным и далеким берегам за лесом, ворванью, кожами, воском и другими русскими товарами, крепили на банках и у причальных стенок с особой тщательностью, а многие и вовсе от берегов отошли и дрейфовали за мысом Пур-Наволок, едва видимые в сизой мгле. Шторм гнал и гнал волну, и вода в Двине поднялась до самых высоких отметок. Но еще больше морякам досаждал дождь, который, казалось, решил смыть с берегов и людей, и многочисленные грузы в бочках, бухтах и коробьях, громоздившиеся у воды, да и сами суда угнать в море и потопить. Вот такое накричал, наплакал лесной лунь.
Микулин после трудной дороги ночь отлеживался в теплых палатах игумена Архангельского монастыря, а поутру, чуть свет, поехал на берег.
Море ярилось. Громадные волны накатывались из серого тумана, отчаянно кричали чайки. Думный вылез из возка, встал у прибойной полосы. Ветер рвал на плечах заячий тулупчик, забрасывал воротник холодной моросью.
Микулин зябко ссутулил плечи. Капитан с торчащей от шеи бородой толкнул его широкой, изъеденной солью лапищей в спину, крикнул, отворачиваясь от дождя:
— Ничего, не будь хмур! — Поперхнулся, закашлялся, но вновь прокричал, вплотную приблизив лицо: — Пройдем, шторм не помеха!
У берега билась шлюпка, вставала на дыбы, обнажая исцарапанное камнями днище.
Капитан, будто и не было шторма, высоко поднимая ноги в диковинных сапогах, достававших до бедер, полез в море.
Микулин повел глазами по берегу. Из навороченной грудами гальки торчали ребра шпангоутов разбитых барок, валялись выбеленные волной и солнцем бревна, обрывки канатов, куски сетей. Чернели кучи травной гнили. В лицо дохнуло острым запахом рыбы и водорослей.
Думный поплотнее запахнул на груди тулупчик и шагнул за капитаном. Волна с шипением бросилась навстречу. Игумен от возка, в спину, перекрестил его дрожащей старческой рукой. Прошептал никем не услышанное в шуме ветра и грохоте прибоя:
— Спаси, господь, и помилуй…
Отдали концы и отошли от банок. Ветер встал в полный фордевинд, и капитан велел брамсели поставить и на гроте, и на фоке. Судно подняло бушприт над волной и полетело, будто птица. Мыс Пур-Наволок ушел за край неба.
На другой день Микулин, обтерпевшись в качке, стоял у фальшборта и с дерзостью поглядывал вперед. Капитан гудел за спиной:
— Судно с гамбургской верфи, а там мастера добрые. Остойчивости и на самую жестокую бурю хватит. Шведские каперы опасны, вот беда.
И поглядывал светлыми глазами в рыжих ресницах на горизонт. Но на море, качавшем край неба, белели только барашки волн. Однако, опасаясь пиратов, капитан взял мористее. Чайки-поморники отстали.
И все же пираты подстерегли судно.
На рассвете на палубе явственно прозвучали тревожные слова команды. Микулин торопливо сбросил ноги с рундука. Дырчатый фонарь, со скрипом раскачиваясь на ржавом крюке, освещал закопченные плахи низкой потолочной переборки. В каюте попахивало сгоревшим тюленьим жиром, невыделанной кожей, рыбой, но все запахи перекрывал непривычный для сухопутного человека, остро бивший в нос йодистый дух перепаханного штормом моря.
17
Рада — совет или орган власти. Паны радные — члены этого органа власти.