Иван по замызганному столу руку провел. Тронул штоф, но без пользы. Штоф был пуст. Последняя капля стекла слезой на светлое дно.

Иван медленно, тяжело, по-хмельному, всем телом оборотился к кабатчику. Тот глядел сумно. Иван непослушным пальцем поманил его, хотя таких мужиков пальцем не манят. Слишком хорош был дядя. И тут улыбка проснулась на каменном лице кабатчика. Тронула чуть у глаза глыбистую скулу и не сразу, не вдруг, но, незаметной волной пройдя под дубленой кожей щеки, объявилась на губах. Ан не сломала их, не сдвинула известной фигурой, но лишь чуть приподняла надгубье. И тут же все вернулось на свои места, будто рассвет только померещился у края окоема. Ночь, ночь стояла, в которой не видно ни зги. А что означала улыбка — понять и вовсе было трудно. Одно можно сказать — не радость, куда там.

Кабатчик — под ним половица скрипнула — вышагнул из-за стойки и подошел к Ивану. А тот уже головой поник. Кабатчик глянул ему в затылок. Редкие волосенки торчали над замызганным воротом армяка. Давно не чесанные и не мытые. Но шея была сытая и морщинами по-мужичьи не исхлестана.

«Угу», — сказал про себя кабатчик и губы поджал.

Иван поднял голову. Пьян был, а вмиг уразумел: деньги на стол выложить надобно перед дядей, не то штофу пусту оставаться. Рука Ивана сползла со стола, сунулась к карману.

Мужик кабацкий высился столбом.

Иванова рука, тычась слепо, пошарила по поле, но нашла свое и припала к нему, что щенок жадным ртом к теплому брюху суки.

Кабатчик молчал.

Рука неохотно полезла из складок армяка, выматывая и выматывая за собой цепь.

Глаза кабатчика сузились и напряглись.

Цепь блеснула тусклым, старым серебром.

Иван положил руку на стол. В открытой ладони кабатчик увидел: последнее звено цепи рваное. И в другой раз сказал: «Угу». Понял дядя, кто у него в кабаке сидит.

За слюдяным, в две ладони, оконцем дождь поширкивал. И так-то хорошо: ши-ши. Водица, сбегая с крыши в подставленную колоду, журчала успокоительно. Однако и голоса были слышны. Известно: Варварка место людное, тесное. Ряды торговые и лавки понатыканы тут и там, кружала[21], харчевни, погреба. Еще Грозным-царем поселены были на Варварке, на спуске к Москве-реке, купцы-псковичи, а то народ хваткий, знал, как свое взять. В одном пострадали, так в другом нашли.

Дождь не дождь, а Варварка шумела. Да оно понятно: торговое дело без крику не бывает. Бом! — ударил недалече колокол. Может, отпевал кого, может, радовался рождению? Город Москва велик — здесь смерти и рождения в одну минуту случаются. Это где в далекой деревне смерть в горе, рождение в радость, а здесь все в обыденку. Может, конечно, кто из богобоязненных и перекрестится на голос тот медный, а скорее, никто не услышит. Для того чтобы бог в душу вошел, тишина нужна, но здесь-то какая тишина? Варварский крестец. Маета, маета, и люди бегут.

В голосах этих, в шуме ни Иван, ни кабатчик, стоявший подле стола и с жадностью смотревший на серебряную цепь, не услышали, как рядом, на Варварке, в тот же час стукнул в тесовую калитку романовского подворья сирый инок Григорий Отрепьев. Стукнул и сказал:

— Во имя отца и сына и святого духа.

— Аминь, — ответили ему.

Голоса были негромкие, да ежели бы они и громче прозвучали, все одно затерялись за дождем и беспокойством Варварки. А ведь все то были узелки веревочки судьбы царя Бориса. Жизнь петельки набрасывала, вдвое, втрое перегибала веревочку, образуя проушины, складывала в мочку, в хомутик. Сказано: вот был на Москве третий, но был и двадцатый, и сотый, и тысячный… В одну петельку все пуговки не устегнешь, и жизнь новых и новых людишек к судьбе Борисовой пригребала. О том, каков царь и царствование его, говорят не колокола медные, хотя они и поют ему многие лета, но люди, коим довелось жить под ним. Царю еще при венчании провозгласят здравицу, раскачав большой колокол на Иване Великом, а царь и ручкой не поведет. Да и то сказать надо: цари на Руси одним начинают — колокольным праздником и обещанием великих дел. А медь — она звонка. За ней в колокольный бой слабые человечьи голоса не слышны, ан все одно судить о царе будут люди, и, конечно же, не в праздник, не под пылающую медь, но в серые будни.

Ответили Отрепьеву и калитку отворили. Чернорясый переступил через тяжелую колоду и склонился, как и подобает скромному монаху. Лицом монах был худ, ряса ветхая. На локтях и по подолу рыжее проступало.

Отрепьева провели в подклеть. Показали на лавку. Монах присел, подобрал рясу. Тонкими веками прикрыл глаза.

В подклети было чисто, сухо, покойно. Пахло известкой от свежевыбеленной печи, выступавшей приземистой грудой из темного угла. Из поддувала печи жарко проглядывали раскаленные угли. Текучий их свет скользил и вился странным узором по дубовым плахам пола.

Монах молчал, и ни звука не проникало в подклеть сквозь толстые каменные стены. Крепкое подворье было у Романовых. Камень мастера клали. Хороший камень — московский белый бут.

Неожиданно в глубине подклети сухо щелкнуло железо, и тут же скрипнула дверь.

Монах головы не поднял. Однако взор его беспокойно метнулся по текучему пятну света у подпечья, но тут же тонкие веки опустились ниже и вовсе прикрыли глаза. Лицо чернонорясого застыло.

В темном углу тихо кашлянули, и мягкие подошвы ступили по дубовым плахам. К монаху вышел Александр Никитич Романов. Не старший рода — Федор Никитич, но брат его, с шустрыми глазами, ан неторопливый в движениях и речью небыстрый. Так уж было в доме том в заводе: коли дело требовало осторожности, вперед пускали младших. Береженого, говорят, бог бережет, а в доме Романовых шибко береглись. А как же: многажды были пуганы и не раз биты.

Александр Никитич сел на лавку.

Монах говорил, сложив руки на коленях. Они лежали ровно и покойно. «Не робок, — подумал, глядя на те руки, Александр Никитич, — не робок».

— Отца моего здесь, на Москве, на Кукуе, ножом убил пьяный литвин, — сказал монах.

И когда сказал «отца», Александр Никитич вскинул на него глаза, но промолчал. Пальцы на поле шубы заиграли, царапая мягкое сукно. Взора, однако, Александр Никитич от монашка не отвел и приглядывался к гостю все внимательнее. «Лицо круглое, — отметил, — волос рыжеват. Росту, пожалуй, среднего или почти низкого. Сложен хорошо. Не тучен…» И вглядывался, вглядывался, хотел рассмотреть глаза. И тут монашек оборотился к нему, поднял взгляд. «Голубые глаза-то, — отметил Александр Никитич, — голубые. Славно. А то, что неловок, — пускай. Пройдет».

— По молодости жил на Москве у князя Черкасского в холопах, — рассказывал монах. — Потом по монастырям ходил. Имя в монашестве получил Григорий.

— Так, — сказал Романов, — то любо.

— Грамоте разумею. Пером навычен и боек.

— Знаю.

Помолчали. Стало слышно, как в печи потрескивали дрова, Монах упорно смотрел в пол, но руки по-прежнему покойно лежали на коленях. Александр Никитич кашлянул и руку поднял, прижал пальцем на виске жилку. Малая была жилка, а стучала, стучала в голову. Знать, торопились мысли, обгоняя одна другую. Далеко заглядывал Романов, и многое ему виделось, но он сдержать хотел мечтания. Слишком дорого было то, что держал в голове, да и страшно. Торопится человек, спешит ухватить свое, тянет руки, и вот, кажется ему, сей миг схватит, но пальцы сомкнутся, а под ними пусто. Оно и комара прихлопнуть непросто. Выждать надо, хотя жжет кожу, пока он хоботком в теле увязнет. Тогда бей, не улететь длинноногому. Конец. Ну а ежели раньше рукой взмахнешь — сорвется комарик и запоет свое — у-у-у, — не давая покоя. Нет, надо ждать. А здесь не о комаре мысли были у Александра Никитича. Нет, не о комаре. Да и умели ждать Романовы.

— В Чудов монастырь, — сказал, — тебя определим. Послужишь богу. На Москве тебе способно будет. Да и нам станешь споспешествовать в служении господу.

Монах молчал.

Боль в голове у Александра Никитича утихала. Романов сделал очевидное усилие, лицо обострилось, скулы подсохли, и он, обретя внутреннюю твердость, сказал необыкновенно прозвучавшим голосом, в котором были и откровение, и загадка, и утверждение:

вернуться

21

Кружало — кабак.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: