Боярская колымага катила, колеса проворачивались трудно, с хрустом.
В царских палатах было тесно от собравшегося по Борисову зову люда. У патриарха лицо было необычно торжественно и словно светилось. Да и иные, из ближних к царю, будто на праздник собрались. Семен Никитич — всесильный царев дядька — цвел улыбкой, и многие, глядя на него, прочли в ней загадку. Шуйские — и Василий, и Дмитрий, и Александр, и Иван, — стоя плечо к плечу, стыли в ожидании. И видно было по скучным глазам — томились. И от Романовых — старшего Федора и братьев его, Александра и Михаила, — напахивало тревогой. Бояре — старый Михайла Катырев-Ростовский и грузный телом Петр Буйносов — в стороне, под низким оконным сводом, шептались, оглядываясь. Подслеповатый Михайла глаза щурил озабоченно. Митрополит казанский Гермоген, держась по правую руку от патриарха, закостенел лицом, и глупому видно было, что, хотя и люди вокруг него, он один. Брови у Гермогена строго сходились над переносьем. И также со всеми и против всех стоял столбом на почетном месте боярин Федор Иванович Мстиславский. Под скулами князя в темных провалах стыли упрямая воля, раздражение и досада.
Все ждали царского выхода.
Наконец двери царевых покоев распались, и взору явился Борис. С ним вышли царица Мария и царские дети. Борис шагнул стремительно, волосы разлетелись у висков. Ступал твердо. Царица выплыла лебедушкой, так, что ни одна складка не шевельнулась на широком, золотом расшитом подоле. Царские дети вышли не поднимая глаз.
Большого выхода никто не ждал, и у многих перехватило дыхание в ожидании необычных вестей. Бороды потянулись к царской семье. Глаза раскрылись шире.
Борис милостиво кивнул думному дьяку, печатнику Василию Щелкалову. Василий склонил голову на царское повеление и выпрямился. Все взоры обратились к нему.
Василий завел руку за спину и принял поданный на серебряном блюде свиток, а когда разворачивал жестко гремевшую бумагу, обвел взглядом собравшихся. Глаза думного дьяка были как два черных провала на сухом, костистом лице, высоким куполом вздымался необыкновенно просторный лоб, за которым, знали, много есть, что, почитай, любого может в бездну низвергнуть. Свиток разворачивался, разворачивался в пальцах дьяка, и царская тяжелая печать на суровой нитке медленно раскачивалась. Дьяк обратил глаза к бумаге.
В палатах вдруг стало слышно, как кто-то тяжело передохнул, и этот вздох больше, чем слова, сказал о силе и могуществе Щелкалова.
— «По указу великого государя, царя, — почти не раскрывая рта, медленно и торжественно читал Василий, — и великого князя, всея Великие и Малые и Белые России самодержца…»
Слова ловили задержав дыхание. Но обошлось без страшного. Царь повелевал возвести на Москве собор Святая Святых, который стал бы и краше и величественнее всего, что было построено для бога на Руси.
Василий прочел царев указ, положил свиток, и в палаты внесли макет будущего собора, поставили для обозрения на лавки. Тесня друг друга, думные придвинулись, разглядывая игрушечную, дивно сработанную храмину.
Изумляться только и можно было, какие руки сотворили такое чудо. На досках, разделанных под зеленую траву, да так, что вроде бы она и угадывалась явственно, стоял каменный храм, выложенный из кирпичей величиной в половину пальца. Храм венчали вызолоченные купола, и в звонницах видны были бесчисленные колокола, слюдой поблескивали оконца.
Иов перекрестился, глядя на это диво, и многие за ним осенили лбы. Все молчали.
— Сей храм, — сказал Иов, — москвичам и России подарок от великого государя.
На эти слова у боярина Федора Никитича кадык полез из воротника, но старший из Романовых проглотил слюну, и комкастый желвак нырнул за шитый жемчуг. Никто и не заметил такого, только у дьяка Василия Щелкалова обозначилась на губах едва приметная улыбка. Федор Никитич осторожно взгляд поднял. Дьяк смотрел на него в упор, и старший Романов понял, что Щелкалов в мысли его проник и угадал едучую зависть. Однако улыбка сошла с лица дьяка, и он глаза прикрыл. Все, что было угадано, в себе оставил.
Василий Щелкалов обошел вокруг выставленной храмины. В палату из высоких окон неожиданно ударил луч выглянувшего из-за туч солнца, и храм заиграл множеством красок, искусно положенных мастерами на купола, порталы, крыльца и шатровые кровли. Храм, стоящий на высокой подклети, связующей его в единое целое, выказал себя еще мощнее, величественнее множеством разновеликих столпов, выраставших купольными главами, странно и прекрасно венчавшими невиданное доселе строение. Князь Василий Шуйский ощутил нехорошее жжение в груди, но, лукавый и расчетливый, он не дал страстям выказаться, как это позволил горячий Романов, а, напротив, смягчился лицом. В мыслях же у Василия прошло: «Воздвигнув сей храм, Борис увековечит себя и род Годуновых на сотни лет… Нет, такое позволить не можно. Храму сему на Москве не быть!»
Вот так, и не иначе.
Руку у патриарха Василий Шуйский целовал с особым почтением и пошел из палат — не быстро и не медленно, но как и должно, так, что у дьяка Щелкалова — а он смотрел на князя внимательно — и бровь не дрогнула. Но ежели всевидящий печатник не заметил волнения и гнева в Шуйском, то увидел это царь Борис. Распознавать людей, видеть то, что скрывается за лукавой улыбкой, за словами лести или привета, учил его в младые годы старший брат печатника, дьяк же думный Андрей Щелкалов, и Борис в науке сей успел гораздо. О том одно говорило, что он учителя своего угрыз не задумываясь, когда тот поперек ему стал, а ныне уже без труда разглядел на улыбающемся лице Шуйского, в гневном румянце Федора Романова противление царской воле. А распознав сии знаки, обрадовался. Дальше лукавого князя и хитроумного боярина умел видеть Борис и угадывал: словом или делом выступят эти двое против строительства сего храма и он перед москвичами да и перед всей христианской Русью выставит их безбожными татями, а от того до плахи — шаг.
В тот же день царь повелел расчистить место в Кремле для храма и, не мешкая, отрядить людей для возки камня, леса и иного нужного для строительства. В приказах согнулись над бумагами, поспешая отписать царевы указы. Тогда же Борис призвал дядьку Семена Никитича и, впечатав крепкие каблуки в пол, остановился перед ним, сказав:
— Твое — все знать о строительстве храма. — И повторил со значением: — Все!
В том же разговоре он назвал два имени: Василия Шуйского и Федора Романова.
Над Старым Мястом, над тесной площадью варшавского Рынка, над королевским дворцом, недавно поднявшим башни и башенки над Вислой, ветер нес пух тополей. И ежели бы день не был так ярок, а солнце не светило столь яростно, что из улиц, подступавших к дворцу, словно из печей, дышало жаром, можно было подумать, что на Варшаву налетел снегопад. Пух поземкой катило по булыжным мостовым, завивало воронками, сбивало в рыхлые сугробы у подножья серых стен, тускло глядевших бельмами окон на чертову эту падергу, невесть отчего насланную на город.
По раскаленным солнцем булыжникам придворцовой площади брели два унылых еврея в длинных лапсердаках, и видно было, что идти им некуда и незачем, а шагают они через площадь только потому, что надо же евреям иметь занятие.
На облезлой колокольне храма Святого Яна неуверенно пробили колокола и смолкли. Костлявый еврей, нескладный и развалистый, как холопий рыдван, остановился, задумчиво взглянул на колокольню, но, видно так и не разобрав, к чему бы беспокоиться звонарю в столь неподходящее время, с унынием подставил солнцу тощую спину и зашагал дальше.
Пух летел и летел, играя на солнце.
Тополиный пух был проклятием короля Сигизмунда. Невесомая эта пакость проникала через наглухо закрытые окна, влетала в двери, проходила каминными дымоходами и, несмотря на усилия многочисленной челяди и требовательные распоряжения дворцового маршалка, наполняла королевские покои.
Пух был везде: в шкафах, забитых полуистлевшими книгами, в потрескавшихся вазах, торчавших в самых неподходящих местах, в рыцарских доспехах, расставленных по углам не то для устрашения, не то для поощрения высоких чувств. Серым налетом плесени пух затягивал ковры и гобелены, заплетал шерстистой гадостью золоченые рамы картин. Но это была лишь половина беды. Пух по неизвестным причинам вызывал необычайное разбухание королевского носа, извергал из глаз миропомазанника поток слез, сжимал горло острой спазмой. Достаточно было вдохнуть самую малую пушинку, и мощное тело держателя польского престола начинал сотрясать неостановимый кашель. Лицо короля багровело, а тело его гнуло и ломало так, что он совершенно обессилевал. Старания придворного эскулапа остановить губительное действие тополиного пуха на здоровье Сигизмунда или облегчить страдания царствующего лица не давали результатов. У Сигизмунда раскалывалась голова, а главное, с каждым днем ему становилось все труднее и труднее видеть своих подданных. Два-три слова с любым из них, и у короля начиналось нечто вроде белой горячки. Царствующей особе непременно хотелось швырнуть в улыбающиеся физиономии даже самых высоких по чину любым подвернувшимся под руку предметом. Правда, следует сказать, что не только пух был причиной раздражительности короля. Были и другие основания для подобного самочувствия.