«Боже праведный, боже милосердный», — молил иеродиакон, а руки уже открывали стоящий на лавке ларец. Он жил среди людей, и так ему было велено. Под пальцами, перепачканными орешковыми чернилами и закапанными воском, щелкнул замочек, крышка ларца отпала. Иеродиакон взглянул на монашка. Увидел — скорбно склоненная голова, бессильно брошенные вдоль тела руки. В смятенных мыслях иеродиакона прошло: «А ведь монашек сей не тать, помышляющий о лихе, но жертва». Но чья — не сказал, да и не знал того. А что жертва — понял и пожалел. «Однако и тебе, — подумал, скорбя, — придется худо, ох, худо. Ничем не легче, а может, и тяжелее других».
Из ларца пляшущей, неверной рукой иеродиакон достал крест, да такой, что в келии посветлело. По черненому золоту рассыпались алые лалы, вспыхнули ослепительно белые алмазы, зеленым огнем полыхнули изумруды. Крест, как живое пламя, горел на ладони иеродиакона. Горячей струей сбежала с руки иеродиакона и засветилась в полумраке келии хитро кованная струящаяся цепь. Больших денег стоил крест, таких больших, что и уразуметь трудно.
Иеродиакон подержал крест на ладони и, протянув монашку, сказал:
— Надень, это твой. Наложен был на тебя при крещении.
Монах изумленно откачнулся.
— Надень, надень, — настойчиво повторил иеродиакон. — В лихое время, как сказали мне, сей крест был снят с тебя, однако сохранен, а сейчас настала пора вернуть его. Подчинись и надень.
Помертвелые губы монашка зашептали неразборчивое.
Иеродиакон придвинулся ближе.
— Надень, — сказал в третий раз, — так надо.
Протянул руку и сам распахнул ворот рясы у монашка. Открылась бледная шея Григория и на ней серый гайтан[24] с оловянным стертым крестиком. Царапая ногтями по коже, иеродиакон с трудом поймал непослушными пальцами шнурок, снял его с монашка и, наклонившись так, что лица их почти касались, надел золотую цепь на шею Отрепьеву. Крест скользнул за ворот рясы. Иеродиакон в изнеможении откинулся на скамье, прижался затылком к холодной стене, не чувствуя холода и жесткости.
Монах стыл на коленях, как неживой.
Умельцы, что плели в Чудовом монастыре удавку для царя Бориса, были не одиноки. И другие мастера нашлись тайного этого промысла. И мастера хваткие: нити скручивали крепко, ссучивали надежно да еще и узелки для верности затягивали. В Москве что? В Москве опасно. Кабак — так в углу ярыжка сидит и из-под руки смотрит злой мышью; перекресток — царев стрелец и тоже доглядывает. Брякнешь неосторожное слово, и тут же — хап тебя — и к цареву дядьке Семену Никитичу под руку. А рука у него тяжелая, засовы в застенках кованые, а люди как псы цепные. Один Лаврентий — лицо доверенное — человека выжимал, как спелую клюкву, и, как из клюквы, из того красное капало, да только не сок для кислого питья, но кровушка. Нет, в Москве всегда баловать было трудно. Здесь знали: без доброго кучера понесет тележку так, что и колес не соберешь. Вожжи придерживали. Под иным небом сыскались лихие людишки, и головой им стал Богдан Бельский — воевода Царева-Борисова.
У Богдана от всегдашнего напряжения, от сосущей тоски глаза завалились, подплыли черным. Понимал: ходит вокруг огня. Но по-иному не мог. В голове стучало, как с тяжелого похмелья. Ему и раз, и другой ставили на зашеину пиявки да и так, отворяя жилу, кровь сбрасывали, но шум в ушах не проходил. Знать, сердце напряглось чрезмерно. Какие пиявки? Богдан хлопотал об одном — людей, людей побольше сколотить, сбить, связать единым словом, подчинить своей воле. Дальше не заглядывал. Гадать не хотел. Говорил так: «Там будет видно». Голос у воеводы хрипел от сдерживаемой гневной дрожи. Богдан был как натянутая тетива лука. Даже свои, ближние, его побаивались. Воевода темно взглядывал на людей, и неясно было, как он поступит в следующее мгновение — по головке погладит или шашку выхватит и смахнет ту же голову. Но это видели только ближние. Для иных Богдан глядел самой лаской. Ходил мягко, говорил негромко, в глаза заглядывал и по плечам гладил.
— Ничего, ребятушки, — ободрял, — здесь не Москва, здесь воля.
Но поворачивался спиной к тому, кого только что обнимал, и лицо вновь темнело.
В Цареве-Борисове, не затихая, шумели пыльные степные шляхи, тянулись бесконечные обозы чумаков, из степи ватагами наезжали казаки, не закрывались двери погребов, шинков и кабаков на перекрестках дорог. Здесь спускали свои или чужие денежки, и никто не спрашивал ни казака, ни стрельца, чей жупан, серебряные кованые подсвечники, свитку или шубу выбрасывает он на стойку, требуя вина, вяленых лещей или кусками жаренную баранину, что готовили на больших сковородах невесть откуда явившиеся, голые по пояс, облитые потом татары. Винный дух перемежался с острыми запахами подгорелого мяса, чеснока, терпких степных трав. Да стрельцы на степном ветру хмелели и без вина и славили воеводу. Богдану эти разговоры передавали, а он на них отвечал одно: «Пускай гуляют».
Шальная круговерть, вовсе не похожая на российскую строгую жизнь, закручивала людей, как в половодье бешеное течение мутную бросовую воду. И полыхали над степью, над ковылями, так что больно было глазам, невиданно яркие закаты, горели опасными красками, будя в душах не то страх, не то отчаянный восторг перед чем-то несбыточно прекрасным. Такого неба, размаха, шири русские мужики не знали. Глаза наливались надеждой.
В эти хмельные денечки через наезжавших в Царев-Борисов казаков верные Богдану люди связались со степными атаманами. В кабаке, глядя в лица загулявших казаков, стрелецкий сотник Смирнов — человек с острыми, злыми глазами и сгнившими на царевой службе черными пеньками зубов — сказал:
— А что, казачки, плохо ли вас принимают в нашей крепости?
Казаки зашумели:
— Добре, добре, слава воеводе Богдану!
Смирнов, с лицом, раздобревшим от вина, другое спросил:
— А принимали ли вас, казачки, так же в иных царевых городах?
И на это казаки ответили:
— Добре, добре принимаете, а из иных крепостиц и царевых городков нас выбивали вон. — И засмеялись.
Смирнов бесшабашно рукой взмахнул и ведро вина на стол выставил да блюдо жареной гусятины попросил. И после доброй кружки, ломая жирную гусячью ножку, сказал:
— Воевода наш хочет с вашими атаманами поговорить.
За столом замолчали. Смирнов увидел: казаки насторожились. Битый был народец казаки, любого подвоха от царевых людей ждал.
Сопя, один из казаков потянулся за гусятиной, выворотил птичий бок, хрустя, впился зубами в сладкое мясо. Смирнов, разгорячась, еще ведро вина попросил и колбас. Славные были колбасы в Цареве-Борисове, прокопченные, запашистые от чеснока, жирные. Под такую колбасу и язык сжуешь. Да и широко угощал стрелецкий сотник: кабатчик блюдо нес, а из-за груды колбас лица не было видно. Брякнул блюдо на стол, сказал:
— Гуляйте, гости хорошие, гуляйте!
Хохотнул бесовски, как умели только шинкари на вольных землях. Подмывающее веселье было в его голосе и забубённая удаль: кто, как не шинкарь, знал, что сегодня гуляет здесь человек, радуясь людским лицам, вину и сытому желудку, а завтра нет его — срубили, а шинок или городок только дымом возьмется в пламени всепожирающего пожара — татарского ли, литовского, польского или иного какого набега. Неустоявшаяся жизнь была на окраинах Руси, густо тянуло по степям и перелескам горьким дымом погорелых городков, и пахарь, налегая на плуг, тревожно оглядывал окоем — не показались ли из-за холмов лихие люди. На покос ли, на пахоту, на уборку хлеба без шашки мужик не выходил. Брался за чапыги плуга, а сам поглядывал в борозду, где лежала боевая справа. Да иначе и нельзя было. Так что с легким сердцем говорил шинкарь:
— Гуляйте, гуляйте, соколы!
Сотник, расплескивая вино, поднял кружку.
— Ну, казачки, — крикнул, — вольные люди, слава!
Но вино выпили, колбасы съели, а за столом никто слова об атаманах не сказал. Да и сотник Смирнов в другой раз поопасался напомнить.
24
Гайтан — шнурок для креста.