— Эй, кто там?
В комнату заполошно вскочил стрелец.
— Уйми кобеля! — крикнул воевода. — Глотку заткни!
Стрелец ошарашенно выскочил в дверь. А Богдан уже обмяк, обессиленно, вялым мешком навалился на стол и понял, что не о кобеле он хотел крикнуть и не вой собачий был причиной поразившей его боли. Однако стрельца в другой раз не позвал и сотника Смирнова не вернул.
В тот же день, после полудня, Иоганн Толлер выехал из крепости. У него был хороший конь, и он вполне надеялся на него. Конь шел доброй рысью, ветер мягко обдувал лицо, горизонт был чист, и ничто не предвещало ненастья, не напоминало Иоганну Толлеру о злом ветре, занесшем его служить на чужбину из милой сердцу Баварии, где такие аккуратные домики, ровные улицы в селениях и где так славно поют девушки. Да, никогда не уехал бы он от полноводного Дуная, будь подзолистые земли за ним чуть плодороднее и щедрее.
Солнце спускалось к горизонту, когда Иоганн услышал за собой топот коней. Он оглянулся и бестревожно увидел на шляхе всадников. А то поспешала его смерть.
Так пролилась первая кровь в этом страшном деле.
Когда Иоганн Толлер умирал на безвестном степном шляхе, царь Борис принимал в Грановитой палате Кремля его соотечественников. Для гостей были накрыты столы, и царь и царевич Федор потчевали их с невиданной иноземцами щедростью. Некоторое время назад Борис повелел собрать по российским городам и свезти в Москву немцев и литвинов. То были пленные, взятые еще при царе Иване Васильевиче: рыцари, купцы, горожане — мастера разных ремесел — из Нарвы, Пярну, Даугавпилса и других городков и крепостей. Царь Борис счел нужным забрать их в Москву.
Из Суздаля, Ростова Великого, Вологды, Пустозерска, где содержались они за караулом, потянулись в Москву обозы. Впереди, на телеге, пристав, укутавшийся в добрую шубу, за ним в рванье, на соломе, немчин или литвин с бабами и ребятишками. В плену по-разному жили, но больше худо. Да оно и понятно: на чужой стороне и сокола вороном назовут и на куриный насест посадят. У баб немецких лица были исплаканы, мужики морщили бритые губы. На одной из телег пугалом торчал пастор в черном. Его, видать, знобило на свежем ветру. Лицо было без кровинки. И это было понятно: намыкались чужестранные, и куда везут, зачем — не знали. На новую муку? На страдания? Доброго не ждали. Пастор сжимал застывшей рукой нерусский крест на груди. Обозы едва тащились по желтой от конской мочи и навоза дороге. Орало заполошное воронье, и неприветно было в душах пленников.
— Эй, эй! Пошел! — надсаживались голоса, погоняя в гору лошадей. Дорога была по-весеннему трудной.
Мужик с головной запряжки мазнул голицей под носом, уперся плечом в задок телеги, крикнул, как простонал:
— Еще! Ну, еще!
Влегая в хомут, как в петлю, сивая лошаденка, разбрызгивая грязь, поскользнулась, но, удержавшись, рванула с отчаянием, перевалила взгорок. Не езда была, а беда.
В Москве нежданно немцам и литвинам дали хорошие дворы и ссудили из казны на прокорм и на обзаведение по хозяйству. Деньги отвалили щедро. А ныне, к еще большему удивлению, царь и царевич пригласили всех на пир в Грановитую палату. Вот как повернулась судьба чужестранных. По присказке пришлось: «И так бывает, что кошка собаку съедает».
Пастор Губер сидел за столом, покрытым скатертью снежной белизны, с золотой дорогой прошвой, вертел в пальцах тончайший, невесомый, как воздух, бокал, и в радужных переливах стекла венецийского литья перед ним вставала наполненная едким дымом курная изба, безнадежно уходящая вдаль дорога, низкое небо, придавившее землю, и чужой, но до боли скорбный крест у околицы неведомой деревни. Пастор, будто отводя сон, тряхнул головой и, чуть не выронив из задрожавших пальцев бокал, поставил его на стол. Хрупкая ножка тонко звякнула. Губер поднял глаза.
По стенам Грановитой палаты сложным узором вились травы, выписанные необычайно яркими для европейского глаза красками. И зелень, и желтая охра, и пронзительной голубизны крап по темно-красному полю. Краски смешивались, рябили, но от стенописи невозможно было отвести взор — так искусно, изысканно, с непередаваемо глубокой страстью выполнила ее мастерская кисть.
Губер прищурился, вглядываясь в стенную роспись. И чем больше смотрел, тем больше краски притягивали его взор. На минуту-другую вдруг смолкли для него голоса гостей, звон посуды, забыл он о неведомом угощении да и о самом царе и только видел колышущиеся травы, ярко горящие цветы, солнечные пятна и себя — мальчонкой — на сказочном лугу. У пастора поднялись плечи. Рисованные на стенах Грановитой палаты неведомым Губеру мастером травы, казалось, гнулись под ветром, никли, переплетались, но все же гибко и мощно, преодолевая враждебные силы, придавливающие их, вздымались кверху, и не было сомнения, что они найдут путь к солнцу. У пастора смягчились горькие морщины на лице, обмякли строгие губы. Он неожиданно подумал, что для понимания огромной, распростершейся от невиданной до невиданной дали страны этот рисунок дает больше, чем курная изба с едким дымом и волоковым, в ладонь, оконцем, свирепые лица царевых приставов и жалкие крестьянские нивы. В настенных росписях Грановитой палаты была мечта, а ученый пастор Губер знал, что мечта — игра и движение мысли — неразменная ценность, определяющая будущее. И ежели до того не смел, то сейчас поднял взор на сидящего во главе стола царя. Гневен был за нанесенные страдания и обиды и взглядом опасался выдать гнев. А сей миг душой окреп, словно роспись стенная, войдя в него, властно напомнила о тщете и мелочности обид перед лицом вечного. «Боже, — сказал себе Губер, — прости за гордыню мою и не покарай за осуждение».
Борис оглядывал гостей. Осторожно, с тем чтобы не испугать, не насторожить ненароком, скользил взглядом по лицам. Поистине то был необычайный день для ума и чувств пастора Губера. Ежели в стенной росписи Грановитой палаты он прочел мечту, столь поразившую его, то в царевых глазах увидел явное желание приветить, обласкать сидящих за столом. Перед ним был самодержец раскинувшейся на половину мира страны, повелитель неперечислимых народов, и вдруг такая кротость во взоре? Это было удивительнее, чем стенная роспись. Губер выпрямился на стуле и в другой раз обратился к богу.
Из-за плеча пастора к столу придвинулся кравчий, длинным и острым ножом быстро и ловко рассек огромную рыбину на куски и, так же ловко подхватив один из них, выложил на большую серебряную тарелку, стоящую перед Губером. Чья-то рука придвинула наполненный доверху кубок. Голоса за столом понемногу оживлялись. А уже внесли другую перемену кушаний, затем еще одну и еще. Стол украсили жареные лебеди в перьях, да еще и так птицы были уложены на блюда, что казалось, взмахни рукой — и стая вспорхнет со стола, вылетит в широкие окна.
Губер, почти не замечая угощений, смотрел и смотрел на царя. Лицо Бориса было радушно, глаза приветливо светились, но пастор угадал тщательно скрываемую за улыбкой глубокую горечь, причину которой разгадать не мог. Борис нет-нет да и опускал глаза, и тень набегала на его лицо, лоб прорезали морщины, но он, вероятно, усилием воли не позволял себе поддаться угнетающим мыслям и вновь взглядывал на гостей просветлевшим взором. Переведя глаза на стенную роспись, пастор подумал, что между царем и украшавшим стены Грановитой палаты письмом необычной кисти есть общее. И в облике царя Бориса, и в стенописи увиделась ему скрытая сила, страстность, непременное стремление выстоять, выдюжить под угнетающим ветром.
Царю поднесли серебряную лохань для омовения рук, подали полотенце. Голоса гостей смолкли. Борис оперся перстами, унизанными тяжелыми кольцами, о край стола и заговорил ровным, глуховатым голосом. Толмач заторопился с переводом. Но пастор за годы в плену и сам понимал по-русски.
Царь сказал, что, собрав по российским городам немцев и литвинов, просит их без принуждения поселиться на Москве, а ежели кто из них захочет служить в России, то повелит устроить и вознаградить годовым жалованьем.