— Возможно, — наконец сказал он, — это потому, что с того дня, когда взорвалась ракета, я никогда…
— Что никогда?
— Никогда… с тех пор, как Королева меня отослала… не мог найти в мире ничего, чем стоило бы заняться.
Кристиан молчал. Ему на ум пришли сотни синекур{68}, которые он мог пожаловать другу, но он не знал такой, которая не требовала бы от своего держателя умения читать и писать. Он спрашивал себя, не может ли он дать Брору какую-нибудь мелкую должность при дворе. Разумеется, он мог бы сделать его конюхом. Но каковы будут последствия такого назначения? Каково ему самому будет проходить мимо конюшен, зная, что здесь, в комнате над стойлами, теперь живет его друг?
Затем он вдруг подумал, что, возможно, ужас Брора перед написанными словами и борьба с ними осталась в прошлом. Он поднял с росистой травы ветку, написал в покрывавшей тропу пыли свое имя Кристиан и протянул ветку Брору. Брор понял, чего от него просят, и его глаза начали судорожно моргать, словно на них упал луч слепящего света. Затем он низко склонился над тропой и с детской сосредоточенностью вывел одну-единственную букву, поставив после нее точку. То была не совсем «Б» и не совсем «Р», а, скорее, «Р», которая раскаялась в этом и силится превратиться в «Б».
Брор посмотрел на Кристиана, Кристиан посмотрел вниз, на букву-помесь, тишину нарушало лишь журчание ручья в его вечном беге по каменистому дну.
— Не имеет значения, Брор, — сказал наконец Кристиан. — Сегодня я найду для тебя какое-нибудь замечательное дело! Ты будешь участвовать в состязании на качелях и, головой ручаюсь, выиграешь.
— Я постараюсь, — сказал Брор, — я постараюсь выиграть ради вас.
Большего невозможно было сделать.
Всю жизнь, когда бы воспоминания о Броре ни всплывали, нарушая его покой, Король Кристиан вновь и вновь повторял эту фразу. В тот день, день коронации, большего невозможно было сделать.
Говорят, что в Копенгагене в то августовское утро с кроватей поднялись даже больные и умирающие. Улицы были переполнены людьми, и временами казалось, что человеку не хватает воздуха, горожане начинали задыхаться, размахивать руками, стараясь притянуть к себе сладостные небесные ветры.
Они двигались и кричали, словно единая красно-золотая масса — подданные Его Величества Кристиана IV Короля Дании, Короля Норвегии, Короля Готов{69} и Вендов{70}, Герцога Шлезвиг-Голштинского{71}, Стормармского и Дитмарстенского, Графа Ольденбургского и Делменхорстского. На гнедом коне, окруженный барабанщиками, трубачами, оруженосцами, под красным балдахином, несомым четырьмя вельможами, ехал он по дороге, которую дети усыпали цветами, к Фруе Кирке, и радостные крики толпы неслись ему вслед.
Вот он вошел в церковь, и — Кристиан это хорошо помнит — под ее сводами холодно и тихо; толпы народа, крики, цветы остались за массивными дверями, здесь царит торжественный покой, веет скорбью, скорбью по усопшим Королям, все говорит о ничтожности человека и обреченности всех его порывов и устремлений.
И когда к молодому Королю приблизились три епископа, чтобы в шесть рук возложить корону на его голову, ему показалось, что запах скорби исходит от облачений трех епископов, пурпурно-белых с золотом; он опустился на колени, эти облачения окружили его, и ему с великим трудом удалось побороть отвращение и ужас. Казалось, что запах этот, всеобъемлющий и всепроникающий, отрицает то самое, что даруется Кристиану возложением на его голову тяжелой короны — земную власть. Запах епископских облачений утверждал его в мысли о собственной слабости и бессилии пред ликом Господним. Над его головой приглушенно звучали слова помазания. Он переживал самый важный момент своей жизни. Но что значил этот момент? И в величии своем человек смертен. Гвоздь в подошве башмака способен вырвать у него жизнь. Королям не дано пережить своих подданных.
Впервые за всю свою жизнь Король Кристиан понял, что Бог безжалостен. Когда замысловатая, украшенная драгоценными камнями корона из рук епископов опустилась на его голову, он почувствовал, что вес ее слишком велик, чтобы его вынести.
Когда служба закончилась и из дверей Фруе Кирке Кристиан снова вышел на солнечный свет, где толпы народа вновь разразились восторженными криками и «Осанны»{72} наполнили воздух, он почувствовал, что меланхолия его проходит и корона на его голове становится легче.
Поверх людских голов он посмотрел на крыши домов, и его взгляд остановился на грациозных башнях, башенках и шпилях. Теперь он Король, он начнет строительство, какого Копенгаген еще не видел. Он наймет лучших в мире архитекторов, самых опытных ремесленников. Талант и мастерство — вот качества, которые он будет ценить превыше всего, как ценил их его отец, боровшийся с «дешевкой», и в безоблачное небо поднимется новый город.
Где-то у него за спиной в красных с золотом одеждах стоял Брор Брорсон, готовый следовать за ним на коронационный банкет, без сомнения готовый просить у него милостей, которые наполнят хоть каким-то смыслом его беспокойное существование. Но теперь Кристиан знал, что ничего не может сделать для Брора. Он ошибался, думая, что Бог — жестокий, безжалостный Бог, который явился ему в облачении епископов, — «спас» Брора для некоей цели в будущем. У Брора не было цели в будущем. Бесплодное занятие — думать, что человеку, который даже собственное имя написать не способен, может принадлежать важное место в той новой Дании, которую он, Король Кристиан IV, собирался создать. В грядущих битвах Брору Брорсону придется сражаться в одиночку.
И все же Король Кристиан хотел обернуться, повернуть голову, на краткое мгновение заглянуть Брору в глаза и по едва уловимым признакам, оживляющим прошлое, увидеть, сможет ли Брор заставить его передумать. Он хотел проверить правильность своего решения. Но в эту минуту четверо дворян, несущих балдахин, заняли свои места вокруг него и канцлер прошептал ему на ухо:
— Идите, Сир. Идите вперед, иначе процессия не двинется с места.
Итак, он не мог обернуться. Вместо этого он шагнул в объятия своего народа, который бросал розы к его ногам; и Брор Брорсон на некотором расстоянии следовал за ним, улыбался своей отсутствующей улыбкой и не знал, что медленно уходит из жизни Короля.
Мой дорогой сын,
Шарлотта велела мне поблагодарить тебя за твое любезное письмо и цыганскую серьгу, которую ты прислал ей в подарок. Я сказал, что ей самой следует написать тебе, но она умоляет меня сказать тебе, что очень занята покупкой юбок, шелковых чулок, наволочек, лент и тысячи мелочей, которые, похоже, необходимы для ее будущей жизни, и сейчас ничем другим заниматься не может.
Мы все очень рады слышать, что ты вернулся из Норвегии в Копенгаген и покинул серебряные копи, каковое место представляется мне совершенно безлюдным и где мне тяжело представлять тебя, когда — а это случается много раз за день — мои мысли возвращаются к тебе. То, что в Копенгагене расцвели каштаны, радует мое сердце, ибо это означает, что туда пришло лето. В Саффолке{73} они уже отцвели, цветы облетели, и их колючие плоды (которые, как ты помнишь, Шарлотта называет «древесным украшением»!) зеленеют и становятся твердыми. Из этого ты можешь понять, что, в сравнении с тобой, мы живем в немного ином времени года, но это отнюдь не значит, что мы тебя забыли или позволяем своей жизни течь так, словно ты уже не драгоценная ее часть.