— Когда мы доберемся до моря Самсё{91}, — гаркнул он боцману, — вы и ваши люди укрепите эти канаты, да как можно быстрее, чтобы мы могли плыть дальше.
То вздымаясь над волнами, то обрушиваясь в бездну, корабль летел вперед, но казалось, будто старое, неуклюжее, истерзанное болью тело «Анны-Фредрики» хочет, чтобы море избавило его от дальнейших усилий; будто оно только и ждет, чтобы идущая издалека все нарастающая огромная волна нахлынула и увлекла его в спокойную, безмолвную глубину, туда, где прячутся во тьме киты, порожденные фантазиями Короля Кристиана.
Капитан проклинал свой корабль. Он не хотел умирать. В ярости он приказал боцману спуститься в трюм и «притащить канат из идиотского груза, ради которого все мы рискуем своими грешными жизнями».
Темнота трюма, холод и чувство, которое разделяли все члены команды, что это не подходящее для человека место, угнетающе действовали на боцмана, когда он спускался вниз, держа лампу в высоко поднятой руке.
Но, разыскивая бухты каната, он обнаружил и нечто другое, чего никак не ожидал: от груза, находившегося в трюме, исходило зловоние. Такое омерзительное, такое удушающее и ужасное, что, не в силах побороть подступившую к горлу тошноту, боцман остановился и ухватился за подпорку. Пот заливал его лицо, стекал между лопатками. Он попытался справиться с тошнотой, но она не отступала. Его вырвало, все его тело сотряслось в конвульсиях, лампа выпала из рук и разбилась.
Боцман отер лицо рукавом. Плюнул на просмоленный пол, где после сотни плаваний скопилась протухшая морская вода. Он стоял совершенно неподвижно и, крепко держась за деревянную подпорку, пытался прийти в себя. Он знал, что слабый свет с еще не угасшего далекого неба поможет ему продолжить поиски канатов, а заодно и источника зловония, однако тело его так ослабело, что у него едва хватало сил поднять руку и прямо держаться на ногах.
Его сотрясал озноб, но он заставил себя ощупью двинуться дальше. Каждый миг он ожидал увидеть трупы. Корабль продолжало бросать и раскачивать на волнах, боцман, шатаясь, шел вперед в надежде найти воздух, которым можно дышать, и ему казалось, что в недрах «Анны-Фредрики» заключен ад, который давно заявил на него свои права, и ему больше нечего ждать в этой жизни.
Он попытался прогнать это чувство воспоминаниями о летних днях на острове Готланд, об аромате лип в деревушке Виндеруп, где прошло его детство, о своей юной дочери, от которой пахло свежевыглаженным, еще теплым бельем, но он знал, что теряет четкое представление о том, что есть в действительности и что могло бы быть, знал, что его шаги превращаются в бессмысленный танец, что его дочь там, куда ему уже не добраться, что свет неба померк. Он упал на кипу овечьих шкур, чувствуя, что растворяется и тонет в их зловонии.
Лишь когда северный ветер стал утихать и на горизонте показались знакомые очертания острова Самсё, капитан хватился боцмана и увидел, что люк, ведущий в трюм, открыт.
Когда ветер немного утих, запах начал просачиваться на палубу. Члены команды собрались у спуска в трюм и, прикрывая лица, стали всматриваться в его зияющую черноту.
Двум матросам приказали спуститься и поднять боцмана наверх.
Он не был мертв, но кожа его цветом походила на топленый свиной жир, а пульс был настолько слаб, что его едва удалось нащупать. Боцман попробовал заговорить, но челюсти не разжимались. Его одежда и волосы источали запах трюма, он поплыл по всему кораблю.
Боцмана положили на койку, и капитан внимательно смотрел на него, приложив ко рту платок, проклиная шторм, проклиная Короля, который не дал ему достойный моря корабль, проклиная судьбу, навлекшую на борт его чертовой посудины неведомую заразу.
Ночью боцман умер. Трюм закрыли, заперли на замок и накрыли просмоленной парусиной, канатами привязав ее к палубе. Порванные паруса починили обрывками тонкого шнура и бечевки. «Анна-Фредрика» медленно двинулась в направлении Копенгагена.
На следующий день умерли двое матросов, которые подняли боцмана из трюма, и капитан распорядился опустить все три тела в море неподалеку от острова Хессель.
Но он уже знал, что и сам он, и «Анна-Фредрика» обречены. Как он и предсказал, корабль поставили на карантин, не пустив в Копенгаген. Переживших карантин отправят на берег, но «Анна-Фредрика» будет сожжена в море.
В последовавшие дни, осматривая собственное тело, тела своих офицеров и матросов на предмет признаков болезни, капитан иногда обращался мыслями к мешку с письмами, лежавшему в погребе вместе с зараженными шкурами, к адресатам, которые теперь уже никогда их не получат, и задавался вопросом, не написаны ли хоть в одной из этих бумаг слова, которые не были бы эфемерными и пустыми, но, напротив, имели бы большое значение в человеческой жизни.
Он размышлял над непостоянством удачи, такой же невидимой, как ветер, и такой же неуправляемой. В этом, думал он, все люди такие же моряки, как и мы. Но подобное заключение нисколько его не утешало.
И не знал капитан «Анны-Фредрики», что среди обреченных на сожжение писем было длинное послание Кирстен Мунк Питеру Клэру, в котором она при помощи шантажа пыталась заручиться согласием Английского лютниста стать ее шпионом. И не было теперь у этого послания иного места назначения, нежели всепожирающий огонь.
Джордж Миддлтон проявил исключительное мужество, доверившись ножу и щипцам хирурга, которые извлекли из его мочевого пузыря камень такой тяжести, словно какой-то кристалл проник из земли в его внутренности. Сам хирург отметил его стоическую выносливость, когда по окончании операции, в самый кризис, Миддлтон нашел достаточно самообладания, чтобы щедро отблагодарить его за спасение своей жизни.
Потом он лежал в своей спальне в Кукэм-Холле и задавался вопросом, спасли ему жизнь или нет.
Неутихающая боль в животе и в нижних частях тела, куда между анусом и мошонкой проник нож, была столь сильна, а жар столь устойчив, что он не мог представить себе, что когда-нибудь встанет с кровати. И действительно, человек, каким он был прежде — который каждый день объезжал свои фермы и парк, который без устали танцевал, когда в Кукэм-Холле собирались музыканты и гости, — казалось, не имеет ни малейшего сходства с тем, кем он стал, и вновь обрести себя казалось ему непосильной задачей. Какой-то частью самого себя он понимал, что умирает.
Он жаждал увидеть Шарлотту. Жаждал вместить в один-единственный час столько нежных слов, сколько не скажешь за всю жизнь. Неважно, будут ли эти слова изысканны и разумны. Неважно, что, пробившись сквозь туман и влагу его лихорадочного жара, они выльются в клубок перепутанных мыслей. Важно лишь то, что они прозвучат, что Шарлотта услышит их и вспомнит о них, когда его не станет.
Он послал в Харвич карету, и одним декабрьским вечером Шарлотта вместе со своей матерью Анной прибыла в Кукэм-Холл.
Когда его «Дорогая Маргаритка» вошла в комнату и, остановившись возле кровати, взяла его за руку, с губ Джорджа Миддлтона сорвался радостный крик. И этот крик, а скорее, излияние восторга при виде невесты исторгло из глаз Шарлотты такие потоки слез, что когда она уткнулась лицом в локоть Миддлтона, то и рукав его ночной рубашки, и укрывавшая его льняная простыня очень быстро стали мягкими и теплыми от влаги.
— Маргаритка… — сказал Миддлтон.
Но продолжить он не смог. Сердце подсказывало Шарлотте, что есть в жизни вещи, которые невозможно перенести. Она знала, что, если Джорджа отнимут у нее, она этого не перенесет.
— Маргаритка, — повторил Миддлтон, чувствуя, что она гладит его по волосам, — будьте храброй, моя дорогая, моя любимая.
— Не могу, — прорыдала она. — Я не помню, что такое храбрость и что с ней делают.
Джордж Миддлтон улыбнулся. Он знал, что одна из причин, поддерживающих в нем желание жить, заключается в незатухающей жажде слышать подобные слова.