– Ты твердо решил?
– Восток, Андрей! Восток!
Гаранин невесело усмехнулся.
– Когда, говоришь, уходит «Обь»?
– Десятого ноября.
– Через тридцать четыре дня.
– Если считать сегодняшний – тридцать пять.
– Люди подобраны?
– Ждал тебя.
– Тогда чего время терять, давай прикидывать.
Семёнов встал.
– Ну, Андрей, вовек не забуду! – Он подошел к шкафчику, вытащил початую бутылку коньяку. – По рюмочке – за Нее, за Удачу?
– А что Георгий Степаныч говорил? – проворчал Гаранин. – «Днем лучше два раза поесть, чем один раз выпить».
– Легок на помине, – Семёнов улыбнулся. – Свешников его вчера цитировал: «Товарища по зимовке выбирай…
– …как жену выбираешь», – закончил Гаранин. – Эх, ты, бродяга…
– От бродяги слышу! – весело огрызнулся Семёнов.
– И почему тебя тогда медведь не слопал? – Гаранин сокрушенно развел руками. Фанатик чокнутый! Разрушитель семейного очага!
– А кто меня воспитал? – перешел в наступление Семёнов. – Кто учил, что сначала дело, а потом личная жизнь? Кто десять лет назад Свешникову посоветовал Семёнова в начальники выдвинуть?
– Себе на голову, – вздохнул Гаранин – Ладно, закажи-ка мне Москву… В цирк билеты купил, Андрейка обнимал!.. Как с Наташей говорить…
– Она уже все знает, Вера-то уже в Москве.
– Думаешь, рассказала?
– Не думаю, уверен. Сам ее об этом просил.
– Эх ты, сухарь!.. А может, к лучшему, что ей Вера скажет?
– Конечно, – подхватил Семёнов выгодную версию. – Ты же знаешь Веру, она толковее нас с тобой это провернет.
– Ну, тогда за дело, – подумав, решил Гаранин. – С чего начнем?
Семёнов достал папку и выложил на стол бумаги.
– Взял у Шумилина копии списков, сказал он. Здесь коллективы всех станций и резерв.
Первая зимовка на Скалистом Мысу для Семёнова началась неудачно. Станция маленькая, радистов всего двое, а работы невпроворот. каждый час нужно передавать погоду летчикам, да еще сводки на Диксон, разные служебные и личные радиограммы. Полярные радисты – асы: постоянная работа в условиях плохого прохождения радиоволн, извечные помехи в эфире, отвратительная слышимость требовали очень высокого мастерства. А Семёнов радистом был тогда совсем зеленым – ни хватки, ни опыта. На сроки опаздывал, принимать, передавать не успевал, то и дело просил повторить, и потому редкий день в его наушниках не пищало оскорбительное НН СПГ… НН СПГ – «вон с ключа, сапог!»
А кончалась вахта – не знал, куда себя деть. Старые приятели остаюсь на материке, новых не завел; зимовщики в глаза и за глаза поругивали новичка, из-за промахов которого станцию уже не раз пропесочивали, а тут еще замолчала Галя. То ли рядовой радист с далекой и глухой станции, затерянной на берегах Карского моря, показался ей женихом бесперспективным, то ли «с глаз долой, из сердца вон» – забыла и увлеклась другим, но восемь его радиограмм, одна другой отчаяннее, остались без ответа.
А в декабре наступила полярная ночь, и недели на три забушевала пурга. Раньше хоть можно было прогуляться на берег к тюленям, запрячь собак и проверить капканы на песцов, в пургу, да еще ночью, никаких прогулок в одиночку не допускалось, а в напарники его не приглашали. К тому же улетел в долгий отпуск Георгий Степанович Морошкин, начальник станции и замечательный человек. Семёнов лишь много спустя понял, как ему не повезло, что начало его зимовки совпало с этим отпускомл Но хуже всего были ночь и пурга. Пурга – она сама по себе нагоняет тревогу и грусть неистовым воем и разбойничьим свистом, первобытный хаос ее звуков, в котором сшибаются угроза и безнадежность, угнетает даже здорового человека и уж совсем губительно воздействует на того, чьи мысли и чувства со звучны пурге.
И тогда у Семёнова началась полярная тоска – опасная болезнь, нередкая на оторванных от мира станциях, когда человек теряет сон и становится безразличен ко всему на свете. Он убеждает себя, что никому не нужен, задумывается о смысле жизни и не находит его; все кажется ему постылым и работа, и окружающие ею равнодушные к нему люди и дальнейшее существование. А Семёнов к тому же был парнем гордым, на людях держался с достоинством и отдавался тоске лишь наедине с самим собой. Ничего страшнее такой болезни для полярника нет. Как от морской болезни суша, ее излечивает либо возвращение на материк, либо привычка, приобретаемая ценой долгих мучений. Много людей навсегда распростились с высокими широтами из-за полярной тоски.
В одну из самых скверных для Семёнова ночей в жилую комнатку радистов зашел метеоролог Гаранин.
– Вижу, свет горит, – объяснил он свой приход. – Чего не спишь?
– Книгу читал.
– Тебе же через три часа на вахту, отдохнуть надо.
– Будильник испортился, боюсь проспать.
– Я разбужу, мне до утра дежурить.
– Да уже неохота, сон прошел.
– Тогда, может, попьем чайку?
К этой ночи прожил Семёнов на свете с небольшим двадцать лет, а ничего важнее тех трех часов в его жизни не было. Началось их чаепитие с пустяков, а кончилось задушевным разговором – таким, какого Семёнов еще никогда ни с кем не вел. Увидел в глазах человека, с которым до сих пор кивком здоровался, искреннее понимание и, поражаясь своему порыву, все рассказал, выплеснулся, как на исповеди.
Будто воскрес Семёнов после того разговора, будто, погибая от жажды, воды вдоволь напился. Еле конца вахты дождался – и бегом к Андрею!
Так началась их дружба. Гаранин был старше Семёнова, мудрее и сильно на него влиял. Научил его, горячего и необузданного, неторопливому раздумью, философскому отношению к удачам и невзгодам и пониманию того, что во всех людях, даже самых, казалось, отпетых, где-то в тайниках души таится доброе начало и только от тебя самого зависит, сумеешь ли ты его распознать.
Впрочем, не только на Семёнова влиял Гаранин; даже старые полярники, всякого повидавшие тертые калачи, относились к нему с уважением, на которое он вроде бы никак не мог рассчитывать по своей молодости: полярники – народ консервативный, возраст и стаж многое для них значат. Была в Гаранине какая-то чистота – в глазах, что ли, в словах, во всем его поведении; такие люди, обычно мягкие и уступчивые в мелочах, бывают в то же время поразительно цельными. Семёнов не помнил случая, чтобы Андрей поступился своими принципами. Поначалу Семёнов просто его любил, как нежданно обретенного друга, которому можно излить душу. А понимать его отношение к жизни стал после такого случая.
Был на станции Федор Михальчишин, суровый и сильный мужик, замечательный плотник, какие в последнее время совсем перевелись. Много хорошего сделал он в ту зимовку, ему обязана станция срубленным из толстых бревен двухэтажным домом, которому завидовала вся Арктика. Но и другим поражал Федор зимовщиков – дикой, беспросветной скупостью. Семья его, жена и пятеро детей, совсем обносилась, перебивалась с хлеба на квас, а Федор, зарабатывая большие деньги, перечислял ей гроши. Первое время его совестили, потом запрезирали и уходили из кают-компании, когда он там появлялся; на Михальчишина, однако, это не действовало: от зари до зари он работал, в ужин наедался до отвала и заваливался спать и в пургу спал без просыпу, как медведь в берлоге. Ни самому себе, ни другим объяснить не мог, зачем, для кого копит. Дом? Есть дом в Архангельске, сам срубил. На старость? Мужику и сорока нет, в жизни ничем не болел. Бездумная, темная скупость – и только.
И вдруг приходит радиограмма от жены, слов на тридцать, никогда такой Федор и не получал: спасибо, родной мой Феденька, детей приодела, себе теплую шубу купила, картошку на зиму запасла и козу присматриваю. Михальчишин несколько дней ходил ошалелый: откуда деньги взяла? Через месяц новая радиограмма: купила козу, шкаф и кровати, соседи завидуют, возвращайся скорее, любимый, наконец-то заживем и прочее в этом духе. Михальчишин совсем обалдел: может, полюбовника нашла? Да кому нужна Мария с ее выводком? А с почтой получил такое письмо, что как пьяный по станции ходил, всем давал читать: вот люди, мол, на тебя наговаривают, а ты самый добрый и хороший, все глаза выплакала, жду тебя, любимого… Словно невеста, в любви рассыпается!