– Сколько ты за него?… Сколько за рысака-то? – приставал к нему мужик в чапане и в лаптях.
– Ты еще тут? – с досадой спросил Никита. – Из мордвов будешь? Сто целковых, русским языком тебе сказали. Золотом, – добавил он чуть спустя.
– Эх, где это нонче взять золото?
– Возьми где хошь. У вас, у мордвишек, золота много, – оборвал Никита и повел рысака на постоялый двор, держа в поводу двух молодых, игривых жеребят, любуясь их аккуратными, как стаканчики, копытами, еще не зная, что сказать Плакущеву о рысаке. «А, набрешу», – решил он, входя в избу.
В избе в пару и копоти трудно было разобрать, кто сидел за столом, и, только вглядевшись, Никита заметил, что около самовара сидит и сам Евстигней Силантьев. То, что Евстигней был когда-то толстый, можно было определить по складкам на его лице, шее. Казалось, что на него случайно натянули чужую кожу: она висела на нем так же, как висит отцовская рубашка на пареньке, Никита припомнил, как, бывало, Евстигней ел воблу. Он, не очищая ее, ел прямо с головы, со всеми потрохами, и хвалился при этом: «Оттого я и жирен, воблу вот так жру. Вобла – самая пользительная». А вот теперь он сидит тощий, грязненький, такой шелудивый, и часто-часто мигает, за что его и зовут все «Мигунчик». А рядом с ним Плакущев, Маркел Быков, юродивый монах… И этот тут – Петька Кульков. Ну, хахаль… успел уже прикатить… И еще сидят какие-то незнакомые Никите.
– Продал? – вопросом встретил его Плакущев.
– Смахнул. Рази такого коня не подцепят? – ответил Никита.
– Сколько?
– Да чего говорить. Стыдно говорить, – Никита махнул рукой и присел на конец скамейки.
– Сколько? – настойчиво переспросил Плакущев.
– «Сколько?» – злобно передразнил Никита. – Ты, чай, ждешь тыщу. «Сколько?» Девяносто шесть целковых – вот сколько, – выпалил он и вытер набежавшую слезу. – Сердце у меня выдернули с рысаком. Берег, берег, а теперь к козе под хвост. «Продай». Вот те и «продай».
Плакущев долго молчал. По лбу его забегали тени грусти, досады, жалости.
– Вот и продали, – он так вздохнул, ровно стоял перед гробом любимого сына. – Ну, черт с ним! – сорвалось у него, и все покосились, зная, что он никогда не ругался. – Давай деньги.
– Деньги? – Никита завозился. – Вот тридцать целковых задатку… Расписку давай, лист похвальный. Требует.
Плакущев искоса, недоверчиво посмотрел на Никиту, затем достал расписку, именной лист, в котором была записана вся родословная рысака, и положил перед Никитой. Наступило неловкое молчание. Тогда Маркел Быков, тараща глаза, низко опускаясь над столом, снова начал свой рассказ, прерванный приходом Никиты:
– Так вот, приехал к нам намеднись стрикулист один и давай разводить, как большевики росли. Слышь, когда-то их было всего двадцать пять человек, а теперь, слышь, к двум миллиёнам подъезжат. Я и подумал: чего мы им тогда башки не пооткрутили? Вот и жили бы спокойно. А теперь сладь-ка с ними. Два миллиёна!
– Поотвертеть бы башки – да на кол, как ворам в Китае, – вступился, суетясь, Никита. – Я тож с ним толковал. Он мне все насчет социализму, а я ему вопросик – сколько, мол, жалованья огребаешь? Триста, слышь, целковых в месяц, то да се – суточные там какие-то… сот пяток и набегает. Вот сымает таких двенадцать урожаев в году да нас социализирует. Да за такие деньги чего мужика не крутить! Я бы и то согласился. Дай-ка мне полтыщи в месяц. Ого-го чего наделаю.
– Они хитры, – процедил Маркел. – Нам бы союз крестьянский организовать.
– Зачем это? – спросил Никита.
– А пускай он, рабочий класс, в ногах вот за кусок хлеба поелозит, – гневно прогнусил Маркел, показывая пальцем на ободранный носок сапога.
– Зря болтаете, – оборвал Плакущев. – Не для такого разговору собрались. А я вот ставлю – куда идти? Время наступило такое, когда о завалинку чесаться нельзя, когда один не тот шаг – и тебя в прорубь спихнут. Об этом нам надо подумать крепко.
– Ты, Илья Максимович, голова у нас… тебе и суд, как Соломону, – проговорил Маркел, упираясь грудью в стол, заглядывая в лицо Плакущеву. – Тебе в руци предаемся. Я бы своим кулачонком и то всех бы прибил… А ведь за жисть свою мухи не тронул.
– Я?… Я одно думаю: одна дорога – идти за правительством, – подчеркнул Плакущев.
Маркел оттолкнулся от стола и положил руки на живот.
– Матушка Расея вскачь понеслась. Теперь и думать некогда, держись только. – Плакущев вынул из кармана газету и начал читать с пропусками: – Вот что сказано в центральной прессе о нашей местности: «В течение последнего времени ряд статей и корреспонденции с мест убедительно показали, что в Широком Буераке не все благополучно… Местные кулаки, во главе с председателем сельсовета Ильей Гурьяновым, сумели обвести районные и краевые организации, подготовили и партийное мнение к тому, что из партии исключили лучших, преданных делу революции работников: Кирилла Ждаркина и старого большевика Богданова. Центральная Контрольная Комиссия, куда поступило дело Богданова и Ждаркина, восстановила их в партии и исключила из партии, как примазавшегося к ней, Илью Гурьянова, предложив соответствующим организациям немедленно снять последнего с работы».
– Это Ильку-то сковырнули? – перебил Никита, интересуясь судьбой сына.
– Надо думать, – ответил Плакущев и достал вторую газету. – А вот еще: «В районе Широкого Буерака организуется межселенная тракторная станция. Директором станции назначен Кирилл Ждаркин».
– Что ты, пес: везде Кирилл! Ай да племяш!
Плакущев искоса посмотрел на Никиту, удивляясь его расторопности, необычайной смелости.
– И еще: «Одновременно в том же районе будет приступлено к разработке богатейших залежей торфа». Видали? – Плакущев приподнялся и разгреб руками около себя так, точно сидел в прогнившей соломе. – Очищаться нам надо от всего на свете.
И смолк.
В избу вошли трое. Став у порога, они робко осмотрелись.
– Ды-отку? – заговорил юродивый, приняв свой обычный вид, напялив на себя драную цветную поддевку.
– Из Лесного-под. Идут тора-трак, – ответил один.
– Кто это? – Никита нагнулся к Плакущеву.
– Балаболки.
– То-то, язык-то какой собачий.
– Знамо дело, – Плакущев тонко улыбнулся, вслушиваясь в разговор.
Никто, кроме юродивого и Плакущева, не понимал языка, на котором говорили пришедшие люди. А язык был прост. Они делили каждое слово на слоги и переставляли их.
Плакущев, все так же улыбаясь, нагнулся к юродивому, тот мотнул головой и долго о чем-то говорил с пришедшими. Затем махнул рукой, чужие вышли. Но тут же появились новые, тоже о чем-то поговорили с юродивым, вышли. Люди эти были с разных концов – из Илима-города, из Подлесного, из Колояра, из Москвы.
Никита, озабоченный тем, как теперь увести домой рысака, совсем не обратил внимания на посторонних людей. Улучив момент, он незаметно шмыгнул во двор, с разбегу вскочил в окованную железом телегу, взял в руки вожжи и вдруг почувствовал – рысак стал ему как-то родней. Вот тот же конь, а уж как-то и милей и приятней.
– Вот дива какая, – проговорил он, выезжая со двора, и, натягивая вожжи, осторожно положил их на бока рысака, боясь стереть нежную серебристую шерстку.
По дороге в Широкий Буерак на четвертой версте, около перелеска, он настиг сноху Зинку.
Она шла тропочкой, утоптанной человеческими шагами, – мягкой, как из растопленного солнцем вара. Солнца было много – теплого, ласкового, зовущего прилечь под первый куст. И Зинке было жарко. Сначала она стянула с головы косынку, небрежно сбросив ее на плечи, и легкий весенний ветерок тревожил ее черные, с рыжим отливом волосы… Но солнце припекало. Зинка распахнула куртку, оголяя белую шею. Ей было томно, и она рассматривала следы на тропочке – были тут маленькие, с узкими каблуками, а иные ложились большими отпечатками. И эти большие следы бросали ее в трепет.
– Фомушка… Фома, – шептала она, вспоминая умершего мужа.
Ей хотелось запеть какую-нибудь грустную песенку, но отпечатки человеческих ног на тропочке снова кидали ее в жар, и она сбросила с себя куртку, оголяя плечи, подставляя их солнцу, склонила голову набок, точно уже не в силах была нести ее.