– Угу, – Плакущев первый поднялся с земли, вспоминая тот день, когда они, вот так же втроем – Плакущев, Чухляв Егор Степанович и Пчелкин – склонились над воззванием Карасюка. После Илья Максимович не раз бил себя кулаком в высокий лоб, браня: «За гнилой сучок ухватился… сорвался, дурак».

«А теперь? Что ж, теперь – нам петля или им петля», – решил он и выпрямился.

– Пока, – Борисов протянул руку. – Старая агрономия умерла, да здравствует старая агрономия!

– Всякий воробей по-своему чирикает, – заметил Плакущев, когда Борисов скрылся в конторе опытной станции. – Руку стал подавать, заноза! А бывало, все в перчатках ходил. Деньги и те через бумажку принимал: брезговал, заразы боялся, сволота поганая.

– Всяко бывает, всяко, – согласился Кульков и заюлил перед Плакущевым.

«Да и ты всю революцию на тормозах скачешь», – подумал о Плакущеве Илья Гурьянов.

Такое мимолетное совещание было несколько дней тому назад, а сегодня Плакущев, побывав в ряде сел, лесными тропами, через болота, иногда утопая по колено в тине, снова пробрался в Полдомасово и задержалвя на участке Кулькова Ивана – брата Кулькова Петра.

Иван Кульков прожил в отшибе от села на участке около пятнадцати лет, редко появлялся на людях, мало говорил, весь оброс волосами и, широкоплечий, с кривыми ногами, напоминал бурого медведя: когда он поднимался и начинал ходить по избе, то под ним трещали половицы; а ступал он на пятки, выворачивая кривые, сильные ноги, – и всем своим видом: нечесаными волосами, неуклюжестью, как и резким надрывистым басом, приводил Плакущева в трепет.

– Мне кака-никака власть – власть, – гремел он, – только землю от меня не отпущай. Я за землю не знай чего… глотку перехвачу! Вот! Волк я. А меня – в колкоз. Руки там подняли. Бритов баил, руки подняли и, стало быть, мою кобылу свели. Я не подымал. Живу вот и живу. А кобылу отдай.

«Экая несуразица выросла!» – дивился Плакущев, осматривая Ивана, стараясь хоть чуточку растолковать ему ту линию, какую надобно вести, и сравнивал его с младшим братом, "Петром Кульковым. Петр весь подобранный, аккуратный, мягкий, вежливый, и не напрасно его в шутку зовут «Петей Сладчайшим», а этот – весь из земли.

– Силой-то теперь, Иваша, ничего не возьмешь, – говорил он, глядя в голубые, удивительно свежие, детские глаза Ивана. – Силой-то теперь ничего не возьмешь, – и терялся, не находя подходящего слова, которым можно было бы вразумить Ивана.

– Силай? Эка! Силай! – Иван замотал большой головой. – Силай! Намеднись вот случай выпал – сын Петьки, Панкратка… Он ведь, Петька, хоть и в колкоз пошел, да ведь это он все хитрит… а так мы вместе. Намеднись Панкратка заноровился: «Слышь, не хочу жилы тянуть». Бунт настоящий. А я вон взял оглоблю, взгрел его по спине раз пяток. А ты – «силой ничего не возьмешь». А вон – пашет, гляди, – он показал в окно.

Недалеко от избы по полю ходили запряженные в двухлемешные плуги «Сакк» три тройки лошадей. Первую тройку вел Панкрат, и по тому, как он шагал – сутулый, сосредоточенный, – было видно: он затаил в себе злобу, как таят ее обиженные дети. Следом за ним вели лошадей бабы – жена Панкрата, тощая, измызганная, и вдова-молодайка, дочь Ивана. Носились слухи: Иван придушил мужа своей дочери. Года два тому назад зять Сергей, взятый когда-то во двор Кульковых, решил выделиться. Иван долго тянул, потом договорился, вместе с Сергеем поехали в волость подписывать раздельный акт… и тут по дороге пропал Сергей. Было это в весенний разлив, и шел слух, что Иван придушил зятя и бросил в бурную муть реки.

Вспомнив это, Плакущев пристально посмотрел на Ивана и удивился его огромным ладоням. Они лежали на коленях, обхватывая их узловатыми длинными пальцами, и были настолько велики и тяжелы, что казалось – кто-то ладони Ивану приставил нарочно.

«Этими лапами и задавить человека может», – подумал Плакущев и отвернулся к окну.

За окном, во дворе, возилась вся семья Кульковых, выгружали из зимних ям картофель, пололи грядки на огороде и делали все натужно, сумрачно – без радости.

– Да у нас свой колкоз, – с восхищением, свистя, заговорил Иван. – Двадцать восемь своих. А Бритов – «в колкоз»! Не пойду. «Уведем, слышь, коней». Уводи. Колом вон по башке.

– Ругаетесь? – спросил Плакущев, чувствуя в себе все ту же щемящую неясную тоску.

– Ругаться стали. Это так… Внутри у себя ругаться стали. А что? Целковый жалко на сторону пустить. Да и Петька говорит: принять ежели кого со стороны, могут прикрыть за наем чужого труда. Племяшей собрали, сирот. У них отцы-матери в голодный год на могилки отправились. Ну, чай, крест носим! – загремел Иван, тараща глаза. – Вот: из жалости держим. Да все нехватка рук. Вот беда-дела.

– А народ у вас тощой, – заметил Плакущев, отыскивая причину щемящей тоски.

– Тощеватый. Покою нет… Лошадь и та край знает. А у нас – лето в поле, а зимой делов по уши, да еще… – Иван намекнул на то, что Петр зимой отправляется с сыновьями на Северный Кавказ, закупает там волов на мясо, гонит их в Москву, сдает часть кооперации, а большую – перекупщикам. – А теперича, – зашептал он, – Петька такое дело придумал: лошадей бьет не есть числа, в Москву мясо везет, а оттуда хлебец печеный гонит вагонами в те места, где нужда в нем. И как только ухитряется! Пролаза, каках свет мало видел.

– Ты об этом помалкивай, пожалуйста, – Плакущев даже перепугался такой откровенности Ивана.

– Да ведь я только тебе. И большую деньгу на днях Петька приволок – червонцев мешок. У меня аж охота к ним пропала: много больно. Рупь я вон вижу – ценю, червонец ценю, а ежели мешок их, так у меня внутри бумажки, мол. И ты, чай, поди, мешок загреб? Нет? – спросил он, заметив, как Плакущев сердито замотал головой… – Ну-у? А я ведь думал, он с тобой вместе. Я ведь дурак дураком в таких делах… А вот и курица. Дорогие нонче куры, – добавил он, глядя, как старуха вынула из печки курицу и поставила на стол. – Садись, гость дорогой, – пригласил Иван и, разорвав несгибающимися пальцами за ножки курицу, будто воробья, положил ее перед Плакущевым. – Ешь. Петьку жду. Телеграм прислал со станции – выехал. И за это я его ругаю: денег ведь телеграм стоит. Целковых полтора, поди! – гаркнул он, и Плакущев снова Дрогнул.

– Ну и голова же ты! – засмеялся он, чтобы скрыть свой страх перед Иваном, перед его огромными ладонями, перед его басом и перед удивительно детскими голубыми глазами в зарослях волос, перед всем им – нечесаным, покрытым землей! – Ешь. Чего на меня глядишь? Чай, я не невеста! Ешь, – и подвинул курицу.

– Это тебе. Нам курицу не полагается: свои увидят, тогда пропадай. Мы мясо…

– Да что ты? – удивился Плакущев. – Неужто уж хозяину и нельзя послаще поесть?

– Мы мясо, – продолжал Иван, – в большой праздник едим… да и то я всегда норовлю коровью голову купить: она сходнее… А вот и наша агитаторка явилась. – Он поднялся навстречу жене Петра. – Петька где? Приехал аль что?

Тонкая, сухая, с перетянутой талией, как оса, Пелагея, жена Петра, присела на лавку и, ни к кому не обращаясь, возбужденно проговорила:

– А на селе чего делается!

– Что так? – Плакущев вытер губы и, не в силах сдержать дрожь, крепко вцепился руками в крышку стола, посмотрел в упор на Пелагею, – она напомнила ему монашку из монастыря Лаврентия на реке Иргизе, куда в былые годы он заезжал для «отдыха души». Там встречались вот такие тонкие, изворотливые, злые в постели. – Что так? – переспросил он, отрывая глаза от густых вздрагивающих ресниц Пелагеи.

– Бабы развоевались – удержу нет: Бритов коров на мясо забрал.

– Тебе в мир надо идти… в мир, – Плакущев повернулся к Ивану. – В миру ум свой показать, в миру. Понимаешь? Вот за мной и за ней иди. – Он дотронулся до плеча Пелагеи и оторвал руку, точно обжегшись. – В миру, – и, отодвинув от себя начатую курицу, вышел из избы, чувствуя в себе все ту же тоску.

Тут, на воле, перед ним ярко всплыло прошлое: Волга, купеческие пароходы, монастырь на реке Иргизе, енотовая шуба, рысаки, и вот он сам шагает по улице Широкого Буерака – он, Илья Максимович Плакущев, старшина.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: