На следующее после возвращения Фроси утро дети поднялись ни свет ни заря: нынче будут печь жаворонков — изображения из теста этих первых славных вестников весны. Дети ещё затемно заняли свои места за грубкой и с жадным любопытством наблюдали за тем, как их матери раздумывают скалками на длинном и широком столе тесто. Ничего, что тесто тёмное, почти чёрное, из ржаной, плохо размолотой муки — дедушке, видать, не удалось купить белой, пшеничной, да где теперь её купишь, — важно, что жаворонки будут. Настенька, которой досталось местечко на самом краю печи, судорожно ухватилась худыми ручонками за деревянный заступ и не мигаючи следила зоркими, как у мышонка, глазами за матерью, которая, разрумянившись, отбрасывая то и дело тёмную прядь волос с вспотевшего лица, быстрыми, старательными пальцами выводит на распластанном куске теста чёткий рисунок весенней птицы: вот уж возникла головка с хохолком, с коротким клювом, вот растопыренные крылышки, а вот и веерок хвоста. Настенька шевелит тонкими, бледными губами, боясь, что забудет песенку, которую она должна нынче спеть с жаворонком в руке. Её брат Санька тоже шевелит губами. Фрося время от времени подымает голову и улыбается дочери и сыну. Настеньке и Саньке кажется, что мамины жаворонки самые красивые, потому что похожи на маму, У тёти Дарьи не такие — все почему-то напоминают толстяка Егорку. Настенька беспокоится, как бы Егорка или старший его брат Ванюшка не отняли, у неё птицу. Впрочем, Ванюшку она боится зря — он хороший и умный, не обидит.
Когда жаворонки были уложены на смазанные маслом противни и исчезли в жаркой утробе печи, Фрося попросила Петра Михайловича:
— Петро, остриг бы ребятишек-то. Праздник ведь для них, а они заросли, как волчата.
— И своих тоже остриги, — отозвалась и Дарьюшка. — Завшивели все.
На это надвигающееся, в сущности-то очень незначительное, событие печь неожиданно откликнулась дружным рёвом Саньки и Егорки. Сообразительный Ванюшка выскользнул из дому и укрылся где-то у Полетаевых.
— Ну их, неколи мне, — сказал Пётр Михайлович, собираясь куда-то уйти.
Но Фрося и Дарьюшка настаивали на своём. Их поддержал Михаил Аверьянович, завершивший утреннюю уборку скотины и вошедший в избу:
— Остриги, остриги. Будет лениться-то.
Пётр Михайлович нехотя согласился. При этом серые глаза его хитренько подмигнули.
— Ну, ладно. Принесите ножницы.
Через минуту двупалая рука его уже опробовала большие ножницы, те, которыми на селе стригут овец.
— Ну, кто первый?
Охотников что-то не объявлялось…
Пётр Михайлович ловко подхватил цепкими, хорошо натренированными пальцами холщовую рубашонку Саньки и стащил племянника с печки. Санька пронзительно завизжал. Не обращая никакого внимания на этот непонятный ни женщинам, ни деду протест, Пётр Михайлович усадил мальчишку на табуретку, зажал, точно тисками, между своих ног и, пощёлкав ножницами, начал стричь. Ножницы были тупые и не стригли, а выдёргивали из головы по волосинке, так что было очень больно…
Санька не выдержал и укусил Петра Михайловича за ляжку. Тот вскрикнул от неожиданности, а затем, осклабившись и удерживая племянника, серьёзно осведомился:
— Что? Не лю-у-убишь?
И, наградив в заключение Саньку подзатыльником, оттолкнул его, наполовину остриженного, от себя.
Оказавшись на свободе, Санька юркнул под кровать, где уже сидели, посапывая, Егорка и Любаша.
Не обнаружив сыновей на печи, Пётр Михайлович облегчённо вздохнул, оделся и вышел из дому, сопровождаемый руганью женщин и укоряющим взглядом отца.
— Эх, Петро, Петро! Нашёл, на ком зло срывать! Что с тобою? — вздохнул Михаил Аверьянович и вслед за сыном вышел во двор.
Вскоре из дому выскочила шустрая Настенька. Она держала в руках только что вынутого из печки, горячего ещё, подрумяненного, надувшегося и потерявшего прежнее изящество жаворонка и сияла безмерным счастьем.
— Дедушка, подсади меня на поветь.
Михаил Аверьянович поднял её и подбросил на плоскую, белую от снега крышу навеса, с которой чуть ли не до самой земли свисали сосульки. Вытянув руки с птицей, Настенька затараторила частым речитативом:
Кши, полетела!..
Настенька подпрыгнула и выпустила жаворонка из рук. Бедная птица упала прямо в свежий курящийся коровий блин. Увидя такое, Настенька залилась слезами. На её плач из дому выбежала мать, приняла дочь на руки и, смеясь и утешая, понесла в дом.
— Бог с ним, доченька! Не плачь. Я тебе ещё испеку, Не плачь, моя золотая!
Вскоре Фрося и Настенька опять вышли во двор. Настеньку дед снова подбросил на поветь, а Фрося пошла в хлевушок за кизяками. Она не пробыла там и трех секунд, как выбежала обратно и. — бледная, насмерть испуганная, со стоном юркнула в избу.
— Что с тобой, родимая? На тебе лица нет, — спросила бабушка Настасья, привыкшая первой встречать любую беду в доме и первой же отражать её, насколько хватало сил.
Но Фрося не успела ответить: в дом торопливо вошёл Михаил Аверьянович.
— Батюшка, что же это? — кинулась к нему Фрося.
— Знаю, видал. Успокойся…
Михаил Аверьянович выпроводил всех детей из кухни в горницу, встал на колени против образов и долго молился. Потом поднялся, покосился на окна, на дверь и сообщил, обращаясь почему-то к самой старшей из женщин:
— Беда, мать. Сын-то Павло дезертиром оказался. Ступай полюбуйся на сукиного сына. В хлеве сидят с Иваном Полетаевым. Митрий Савельич, поди, не знает. Ванька, подлец, боится отцу-то на глаза показаться. У нас укрылся…
Пиада и Дарьюшка заголосили.
— Тише вы! — прикрикнула на них Настасья Хохлушка.
— Чтоб ни звука, — поддержал её Михаил Аверьянович. — За такие дела головы сымают…
Он закрыл лицо руками и сидел так долго-долго. Потом резко поднялся и, огромный, принялся ходить по избе. Наконец остановился, сказал:
— Баню протопите, да пожарче. Вшей небось привезли эти герои — не оберёшь. А ночью в старый погреб перейдут. На задний двор. А коли обнаружат, воля божья…
Фрося оделась потеплее и первой вышла на улицу. Пиада и Дарьюшка переглянулись, но ничего не сказали.
До позднего вечера Фрося пробыла у Рыжовых, или у «своих», как она обычно говорила, вернувшись от матери и отца. Там помогла по хозяйству Авдотье Тихоновне: перестирала бельё, установила ткацкий стан, вымыла полы, сменила на бывшей своей кровати постель и прилегла на ней. Авдотья Тихоновна, всё это время пристально наблюдавшая за дочерью, материнским сердцем своим поняла, что у Фроси не всё ладно, что она что-то скрывает. Старуха, с минуты на минуту ожидавшая возвращения мужа, уехавшего на гумно за кормами для скотины, боялась заговорить о своей догадке вслух: она опасалась выдать дочь перед строгим Ильёй Спиридоновичем. И всё-таки спросила:
— Ты что же, доченька, домой-то не идёшь? Вон уж и солнце скрылось…
Фрося ждала этого вопроса, ответила быстро, нервно и дерзко, с горькой обидой в голосе:
— А разве я не дома? Что вы меня гоните?
— Да кто ж тебя гонит, глупая? По мне, хоть всё время живи с нами. Да ведь дети у тебя там малые. И что подумает сват Михаил-то Аверьянович?
Авдотья Тихоновна не сказала «сваха» и не назвала ещё кого-нибудь из большой харламовской семьи, а сказала «сват Михаил» не потому только, что он был главою этой семьи, а прежде всего потому, что он был нравственным её наставником, мерилом, по которому определялось как благополучие, так и неблагополучие в жизни семьи.
— Батюшка и слова не скажет, ежели я, у родной матери одну ночь переночую. А за детьми Дарьюшка последит. Она часто у матери остаётся, — отозвалась Фрося из горенки.