Состарившийся за какую-нибудь неделю чуть ли не вдвое, белый как лунь Подифор Кондратьевич совсем было уже выбился из колеи, запил смертно, но однажды после мучительного похмелья, выпив полбочонка квасу, он повёл вокруг себя просветлённым взором и понял, что ему надобно жениться. Без особого труда переманил он соседку, Карпушкину супружницу Меланью, которой, видать, надоело жить в бедности за своим никудышным муженьком. В качестве приданого Меланья привела овцу, забрала из переднего угла единственную икону с изображением Георгия Победоносца, прокалывающего длинным копьём змия. Избёнку же свою милостиво ссудила Карпушке чтоб не очень огорчался-печалился.
Карпушка, однако, и не собирался огорчаться — чего ещё не хватало! «Зад об зад — и врозь! Она, Маланья-то, ни мычит, ни телится. Ни молока от неё, ни мяса. А сколь сраму из-за неё проклятой, натерпелся! Чуть было в полегченного не зачислили. Слава богу, Сорочиха выручила, а то б навеки прилипла бы ко мне дурная слава!»
Прожив с Меланьей несколько лет, Карпушка однажды понял, что его упитанная супруга совершенно не способна рожать детей. Но затонцы в бесплодии поначалу обвиняли самого Карпушку. Многие уверяли, что он полегченный, в доказательство приводили то обстоятельство что Карпушка не ходит вместе с другими мужиками в баню и что Меланья украдкой поглядывает на чужих мужей. Неизвестно, чем бы всё это кончилось, если бы Карпушка вовремя не принял самых решительных мер, чтобы раз и навсегда покончить со вздорными и гнусными слухами.
Выследив однажды, как в Подифорову баню зашла Сорочиха, Карпушка с редкостным проворством юркнул в предбанник, сбросил там с себя портки, перекрестился и вскочил в парную. С ходу выпалил остолбеневшей старухе:
— До каких пор, бабушка, буду я терпеть напраслину? Слухи разные? Вот они, глянь, все на месте.
В тот же день весь Савкин Затон потешался над новой проделкой Карпушки. Однако дело было сделано: длинный язык Сорочихи полностью восстановил Карпушку в глазах затонцев.
Вот об этой-то весёлой истории он и вспомнил сейчас, расставаясь с Меланьей:
— Хрен с ней, пускай идёт.
В тот же день как ни в чём не бывало Карпушка сидел у Подифора Кондратьевича и вовсю философствовал:
— Человека нельзя неволить, Шабёр! Грешно! Полюбила тебя, к примеру сказать, моя Маланья, зачем же я суперечь стану? Иди, родимая, наслаждайся жизнью… Вот и с Ульяной… Ежели бы ты… — Но, перехватив недобрый ничего хорошего не сулящий взгляд Подифора Кондратьевича Карпушка мигом и весьма ловко перевёл разговор на другое: — Мы с тобой соседи, шабры по-нашему, по-затонски. Должны, стало быть, проживать в согласии и дружбе. Так что желаю вам счастья. Совет да любовь. За ваше здоровье!
Они выпили по одной, по другой и по третьей выпили. В заключение ударили почему-то ладонь об ладонь, точно барышники на баландинской ярмарке, и расстались, ужасно довольные друг другом.
11
А Михаил Харламов?
Теперь он и сам не смог бы в точности рассказать, почему остался живой, почему не наложил на себя руки. Не раз тёмной ночью стоял он на берегу Вишнёвого омута и смотрел в глаза своей смерти.
Не приняла его смерть, отошла, отодвинулась, отступила, и надолго.
В соседней степной деревушке со странным именем Варварина Гайка сердобольная Сорочиха по слёзной просьбе Настасьи Хохлушки подыскала для Михаила Харламова подружку — шестнадцатилетнюю сиротку Олимпиаду, или просто Пиаду, как её звали все на деревне, как потом стали звать муж, золовка и свекровь. Беленькая, усыпанная золотистыми веснушками, будто сорочиное яичко, Пиада была неправдоподобно мала росточком и рядом с гигантской фигурой Михаила казалась сущим ребёнком. Говорили, будто все пять вёрст от Варвариной Гайки до Панциревки он нёс её, доверчиво прильнувшую к широченной его груди, на руках. Свадьбы никакой не было. Только Карпушка выпил чарку за здоровье и счастье молодых, да тем всё и кончилось.
Поздней осенью, когда ударили первые заморозки, Михаил привёз из Саратова, от знакомых людей, саженцы яблонь разных сортов, груш, слив, вишен, смородины, крыжовника и посадил на расчищенной от леса площадке. Работа продолжалась две недели. А ещё через неделю саженцы были выдернуты из земли и разбросаны, искалеченные, во все стороны. Впервые по щеке Михаила скатилась скупая мужская слеза. Досуха вытер глаза, сжал зубы и пошёл к Савкиным. У ворот встретил Андрея, закапывавшего лопатой дубовую верею, сказал негромко и внушительно:
— Коли ещё раз сотворишь такое, убью.
Повернулся и молча пошёл из дома, по привычке грузчика заложив руки за спину и малость сутулясь.
Как же захотелось Андрею запустить в эту широкую, гордую спину топором, который лежал у его ног, но сробел, не хватило духу. Потом долго не мог простить себе этой слабости. Страх перед Харламовым, однажды ворвавшийся в душу Андрея, не покидал затем его всю жизнь, как, впрочем, не покидал он и его отца. Случилось это с той минуты, когда Гурьян попытался было вовлечь Михаила в кулачные бои и когда тот, легко перебросив семипудовую тушу через свою голову, вытянул её на пыльной, загаженной свежими коровьими лепёшками дороге и спокойно посоветовал:
— Не балуй, Гурьян Дормидоныч. Ушибу.
— Ты… Ушибёшь… — только это и пробасил Гурьян, в растерянности почёсывая затылок и встряхивая длинным подолом испачканной рубахи. Потом покорно удалился.
Ранней весною маленькая Пиада родила сына. Родила в саду, во время снятия с молодых яблонь жгутов соломы и рогожин. Раздев одну яблоньку, она присела на корточки и залюбовалась хорошо прижившимся деревцом, его нежными, дымчато-зелёными ветвями.
— Принялся, принялся, голубок! Принялся, миленький! — ворковала она и вдруг вскрикнула от невыразимо острой, неземной боли, полыхнувшей по животу и пояснице.
Михаил схватил её в охапку и, воющую, отнёс в шалаш. Туда же устремился и Карпушка, помогавший в работе, но тут же отпрянул, вытолкнутый отчаянным криком женщины:
— Уйди, бесстыдник! Ох, господи-и-и!
Через час в шалаше заплакал ребёнок. И в тот же миг в Савкином Затоне ударили медью колокола.
— Никак пожар? — встревожился Карпушка. — Побегу, не ровен час сгорит избёнка — в чём жить буду?
Вскоре он вернулся успокоенный.
— Царя, вишь, в Петербурге убили, Александра Освободителя. — И неожиданно запел — нестройно, нарочито гнусаво:
Замолчав, перекрестился:
— Царство ему теперя небесное.
А Михаил держал на ладони закутанного в старые мешки сына, хмурился, говорил мрачно:
— Не будет счастья. Не будет! В недобрый час народился сынку мой!
— Зря убиваешься, Михайла. До бога высоко, до царя далеко. Один помрёт — другой сядет на престол. Нам всё едино. Твой Петруха — так, кажись, ты хотел назвать сына-то? — коли с умом-разумом — не пропадёт. Чего там! Пойду-ка я на зубок припасу, да и сам выпью за здоровье новорождённого, а заодно и за упокой души царя нашего батюшки, самодержца всероссийского… Крестить-то когда будете? Завтра ай попозднее? Отцу Василию надо сказать.
12
На душе было одиноко, пустынно.
Часто и подолгу глядел Михаил на Игрицу, и ему всё думалось, что вот сейчас появится там Улька и, как бывало, приветливо улыбнётся ему.
Появлялась, однако, тихая беленькая Пиада, приносившая мужу еду. Она ходила вторым, была на сносях и сильно подурнела. Золотые веснушки, делавшие её крохотное, птичье личико, забавным и привлекательным, слились в большие, землистого цвета пятна; веки припухли, рот обмяк, губы потрескались и посинели.
Михаил подплывал на челноке, забирал еду, неумело ласкал её, безразлично спрашивал о матери, о сестре, уже второй год работавших прачками у панциревского помещика Гардина и таким образом добывавших на хлеб для семьи, возвращался в сад. Михаил не обижал свою Пиаду, ни разу не выказал, что не ей, безответной, принадлежит он сердцем-то своим, не по ней долгими-предолгими ночами острой тоской исходит душа…