– Ту вот… Ту вот песенку просвистите-ка еще разок, молокосос вы этакий!
– Как прикажете, старина… – ответил Аренкур, уравновешивая обращение «старина» очередным щелчком каблуков под столом, от которого подпрыгнули стаканы.
За первой песней последовали другие, при этом друзья не забывали про бордо. После четвертой бутылки капрал признался Голубю, что до сих пор не может равнодушно смотреть на этих проклятых женщин. Голубь обнял его за плечи, опустил голову на зеленые петлицы и пропел в ответ нежным, берущим за душу голосом: «Никто не нужен мне, одну тебя люблю, о, улица Мальзерб, храни тебя Господь…»
У капрала, похоже, был насморк: он шумно сопел, и трубка его решительно не желала раскуриваться.
Днем Голубя опять вызвали на склад, но вместо сортировки белья он угощался домашней колбасой – занятие для новобранца весьма приятное: ведь назавтра они отправлялись в Оран, а оттуда в пустыню.
На следующий день была перекличка, построение, и отряд оставил форт, двинувшись в сторону пристани, где его дожидалось отплывающее в Африку судно.
Голубь в ошеломлении стоял на плацу.
Его фамилии не прочитали! Отряд увели без него! Он собирался сию же секунду пойти и возмутиться этой непонятной оплошностью, когда рядом возник капрал с пулей в голове:
– Благодарите меня, молокосос вы этакий. Я устроил, чтобы вас временно оставили при складе.
Глава четвертая
Голубь зарекся еще когда-нибудь стараться понравиться. Целую неделю драгоценного времени потерял он в этом Марселе, где легионеру при всем желании невозможно стать жертвой служебных обязанностей. Старый кладовщик тоже уже пожалел, что вздумал уберечь на какое-то время этого младенца от ужасов пустыни. После того как отряд отбыл без него, новобранец высвистывал на складе исключительно наимоднейшие джазовые мелодии, да и те столь фальшиво, что у капрала не переставая ныла рана в голове. Посему очень скоро Аренкур уже плыл в направлении Орана на судне под названием «Отец легиона».
Маленькое грязное суденышко беспокойно подпрыгивало в волнах Средиземного моря. Легионеры сидели в трюме и пили из котелков неизменный кофе. Вонючий дым от сигарет «Капораль» плотным туманом заволакивал помещение. Поскрипывая, раскачивалась зарешеченная лампа, солдаты сидели скорчившись на дне сумрачного трюма среди разбросанных узлов, сундучков и одеял.
Снаружи доносились раскаты бушующего моря. В Африку вместе с новобранцами возвращался бывалый легионер, который, прежде чем приступить ко второму пятилетнему сроку, отгулял два месяца в отпуску в Марселе. У него были длинные темные усы с проседью и мощный кадык. Звали его Пилот. Сейчас он неторопливо попыхивал трубкой и тихим голосом рассказывал неискушенным новобранцам о том, что их ждет.
– Сначала там здорово тяжко, ну а потом, как поймешь, что бежать все равно некуда, так привыкаешь потихоньку…
Солдаты слушали, не сводя с него тревожных, потемневших глаз. Не люди, портретные наброски. Вытянутые, бескровные мальчишечьи лица, под глазами темные круги, торчащие смуглые скулы. Лишь один легионер не обращал на Пилота ни малейшего внимания. Тощий и лопоухий. От крыльев носа до уголков рта на лице у него протянулись две одинаковые морщинки. Когда он улыбался, морщины углублялись, а поскольку улыбался он всегда, то казалось, будто на лице у него вырезаны две борозды. Его блестящие, юркие глазки так и шныряли из стороны в сторону, а зачесанные на лоб волосы лишь подчеркивали идиотское выражение лица. Он пытался рисовать всем, что ни попадалось под руку, поэтому его прозвали Карандашом. Очень скоро Карандаш стал объектом грубых шуток. Но он, казалось, и не подозревал об этом.
– А кормят как? – спросил кто-то.
– Кормят отлично. Только на марше скудновато. Коли нет времени готовить, выдадут каждому по нескольку горстей муки да луковицу – и обходись как знаешь.
Напротив Пилота сидел самый чудной тип в легионе. Невысокий, плотный здоровяк. Он был не толстым, а именно здоровым. Бычья шея, могучие плечи, широченный таз, жуткая обезьянья челюсть, а на лысеющей голове несколько густых и длинных, растрепанных прядей черных волос. Говорил он редко, больше поглядывал вокруг с меланхолической грустью или читал что-то на грязных обрывках бумаги, которыми были забиты все его карманы.
– Я слышал, – вступил он в разговор сиплым, пропитым голосом, – в легионе не редкость встретить артиста.
Пилот сплюнул.
– Года два назад служил я с одним акробатом из Норвегии, Крюгманном. Укокошили бедолагу во время ерундовой потасовки в трактире. Еще знаю одного обойщика в Мекнесе при саперном гарнизоне, который хорошо играл на трубе. Других артистов в Африке не встречал.
– А вы что, артист? – обратился к здоровяку кто-то из новобранцев.
Тот задумчиво поскреб мощный, как у гориллы, подбородок, на котором ввиду небритости произрастала густая черная щетина, и, вздохнув, ответил:
– Да… я артист.
– В какой области?
– Моя фамилия Троппауэр, я поэт…
Он произнес это тоном человека, ожидающего встретить восторженное изумление. Но равнодушные ко всему солдаты не выказали никакого трепета. Наоборот, с пониманием переглянулись, словно врачи, пришедшие после консилиума к единому мнению.
– Если позволите, – скромно произнес Троппауэр, поэт, – я прочитаю вам одно из лучших моих стихотворений.
И прежде чем по поводу его просьбы было высказано какое бы то ни было суждение, он вытащил из грязного вороха листок, любовно разгладил его и, к величайшему удивлению товарищей, произнес:
– Гюмер Троппауэр. «Я подобен цветку».
И стал читать. Со спокойной, самодовольной улыбкой, теребя по временам свои длинные темные пряди…
Прочитав последнюю строчку, он победно огляделся вокруг. В трюме царила зловещая тишина. Пилот держал руку на рукоятке кинжала.
Раздался лишь один голос восторженного одобрения:
– Браво! Превосходно!
Это был Голубь. Он просто снял от полученного удовольствия. Гюмер Троппауэр расслабленно поклонился, уронив обезьяний подбородок на грудь и тряхнув «локонами».
– Я, право, не знаю… чем заслужил… ваше признание, – растроганно сказал он. – Возможно, это стихотворение мне так удалось, потому что, сочиняя его, я вспоминал мою бедную матушку… Упокой Господь ее душу… – Ошеломленные солдаты увидели, как из глаз Троппауэра выкатились две слезы, голос его срывался. – Если позволите, я прочитаю вам коротенький рассказ в стихах, чтобы вы поняли, что за человек была моя матушка…
– Просим! Просим! – с воодушевлением воскликнул Голубь и захлопал.
– Просим! Просим… – пискляво поддакнул ему тоненький голосок.
Он принадлежал Карандашу. Но тот не понимал, о чем идет речь.
Роняющий слезы поэт, однако, не смог прочитать новое произведение, ибо несколько солдат решительно поднялись и направились к нему.
– А ну проваливай со своими идиотскими стихами! – потребовал дюжий детина из Канады.
– Но, мсье… Разве мои стихи вам… не нравятся? – Казалось, Троппауэр сейчас разрыдается.
– Глупее и скучнее не придумаешь… – рявкнул, потрясая кулаком, борец грек.
То, что за этим последовало, походило на дурной сон. Поэт закатил такую оплеуху борцу-профессионалу, что тот с треснутой челюстью врезался в столб и потерял сознание. Потом легким движением руки он отправил канадского лесоруба в объятия товарищей.
К плодотворно работающему поэту поспешило еще несколько придирчивых критиков… Все напрасно. Троппауэр расшвыривал их, словно щепки.
Солдаты смотрели на него в испуге.
Битва закончилась, поэт в одиночестве стоял посередине трюма и укоризненно разглядывал окружающих.
Кто– то стонал, но в общем было тихо.
Поэт вернулся на свое место, разгладил грязную стопку бумаг и благоговейно произнес:
– Гюмер Троппауэр. «Матушка, для сына-сироты, ты – путеводная звезда». Песнь первая…
Легионеры слушали пространное стихотворение на двадцати двух страницах с неослабевающим вниманием.