Мне только что исполнилось двадцать девять, но я чувствовала себя моложе и раскованней, чем на первом курсе в Брин-Мор, где у меня не было ни близких друзей, ни надежды на счастье. Казалось, я вышла наконец из подполья и теперь наслаждалась каждой минутой свободы.

И в довершение каждый день приходили письма из Чикаго, всегда умилительно смятые и полные деловых новостей. Эрнест писал о своих статьях для «Содружества», о замыслах очерков и романов. Но постепенно он перешел к рассказам о своем отрочестве — долгих летних месяцах в Мичигане, когда его отец Кларенс, практикующий хирург-гинеколог и прирожденный натуралист, учил сына разводить костер и готовить на нем еду, пользоваться топором, ловить и разделывать рыбу, охотиться на белок, куропаток и фазанов.

«Когда я вспоминаю отца, — писал он, — то вижу его всегда в лесу — то он пугает куликов, то идет по стерне, то рубит дрова с покрытой инеем бородой». Эти слова я читала со слезами на глазах: ведь о моем отце у меня осталось так мало теплых воспоминаний. При мысли о нем первым делом всплывали револьвер и звук выстрела, разбудивший дом. Воспоминания о его смерти и последующая болезненная зацикленность на этом событии приводили меня в такое волнение, что я, несмотря на обжигающий ледяной ветер, два раза обходила квартал, чтобы успокоиться и читать дальше письмо Эрнеста.

Если его отношения с отцом вызывали у меня зависть, то отношения с матерью вызывали другие, но не менее волнующие чувства. Если он упоминал о ней в письме, то называл не иначе как «эта сука». По его словам, она была домашним тираном, способная лишь критиковать и твердо уверенная, что только она знает до малейших деталей, что надо делать. Еще до того, как он научился читать, мать заставила сына запомнить некоторые латинские и немецкие фразы и строки из «необходимой» для каждого культурного человека поэзии. Хотя Эрнест пытался уважать ее творческий пыл — мать пела оперные арии, немного рисовала и писала стихи, — он твердо знал: она была эгоистичной женой и матерью, всегда настаивавшая на своем, даже за счет близких, особенно мужа. Она заставляла Кларенса подчиняться всем ее требованиям, поэтому Эрнест и стал ее презирать.

Хотя страстное отрицание Эрнестом матери вызывало у меня нервную дрожь, я не могла не видеть сходства. Было жутковато осознавать, как похожи отношения наших родителей, но больше поразило другое: у меня часто вызывала отвращение материнская неукротимая воля, даже в самоубийстве отца я винила ее, но никогда никому не рассказывала о своей ненависти. Все кипело и бурлило только внутри. Когда эти чувства искали выхода, я зарывалась лицом в подушку и, захлебываясь от боли, заставляла их вернуться назад. А Эрнест выражал свою ярость открыто. Чья реакция была страшнее?

В конце концов я начала уважать то, что он может говорить даже о самых неприятных чертах своего характера, и мне льстило его доверие. Я жила ожиданием писем Эрнеста. И как потом узнала, он был искренен во всем. В начале декабря, вскоре после моего дня рождения, он написал, что накануне его внимание на вечеринке привлекла девушка в блестящем зеленом платье. Я страдала, читая это письмо. У меня не было такого платья, а если б и было, он все равно бы его не увидел. Он находился в сотнях миль от меня. Да, мы друзья, но он мне ничего не должен, он не давал никаких обещаний, даже лживых. При желании он мог бы идти за этим зеленым платьем, как за сиреной, прямо в озеро. У меня нет над ним никакой власти.

На самом деле никто никого не мог удержать. Таково было время. От викторианских времен нам остались хорошенькие платьица с белой отделкой, но мы уже стояли у самого края, сгорая от соблазнов юности и звуков джаза. За год до этого Олив Томас снялась в фильме «Сумасбродка», и это название моментально стало ассоциироваться с джазом. Девушки выбрасывали корсеты, укорачивали платья, подкрашивали глаза и губы. Вошли в моду выражения «шикарно», «не говори!», «по-свойски». В 1921 году молодость была всем, но именно это меня и тревожило. Человек старше тридцати считался стариком, а мне исполнилось двадцать девять. Эрнесту был двадцать один год, и жизнь в нем бурлила. О чем я думала?

— Может, я не подхожу для этих развлечений, — сказала я Рут, получив от Эрнеста письмо с описанием сирены. Берта ушла, а мы с Рут готовили обед, ловко обходя друг друга в маленькой кухне, — лущили горох, кипятили воду для спагетти, словно две старые девы, которые десятилетиями изо дня в день занимаются хозяйством.

— Думаю, никто из нас не подходит, — ответила Рут, отмеряя соль и заодно кидая щепотку через плечо на удачу. У нее были удивительно сильные руки, и я, любуясь ими, подумала, что хотела бы быть похожей на подругу. Повернувшись ко мне, она криво усмехнулась. — А что еще остается? Если сдадимся, нам конец.

— Я могла бы заползти под кровать и не вылезать оттуда до старости, пока меня не начнет трясти, и я не перезабуду всех, к кому что-то чувствовала.

Рут кивнула.

— Ты хотела бы, но не полезешь.

— Да, не полезу. — Я обошла круглый столик, расставляя тарелки и столовые приборы из второсортного серебра, расправила две салфетки. — Изо всех сил буду сдерживаться.

Я безумно хотела снова поехать в Чикаго, оказаться в большой старой гостиной у Кенли, увидеть рояль, «Виктролу», бугристый ковер, который откидывают, чтобы двое могли танцевать. Хотела заглянуть в невероятно чистые карие глаза, понять, о чем думает этот красивый молодой человек. Хотела поцеловать его и получить поцелуй в ответ.

В середине января я и моя подруга Летиция Паркер разработали план, как мне туда попасть. На неделю я как бы должна стать ее гостьей. Поселимся в гостинице, будем ходить по магазинам, а с Эрнестом я смогу встречаться сколько захочу. Но за два дня до намеченного отъезда Летиция позвонила и отказалась сопровождать меня. Заболела ее мать, и она не могла отлучиться на столь долгий срок. Я сказала, что все понимаю, — так оно и было. Моя собственная мать болела несколько месяцев, и ситуация мне была хорошо знакома, однако я чувствовала себя раздавленной. Мы все продумали до мелочей. Эрнест должен был встретить меня на вокзале, и нашу встречу я больше ста раз прокручивала в голове.

— И что теперь? — с горечью сказала я Рут вечером того же дня.

— Поезжай, — отозвалась она.

— Одна?

— А почему нет? Сейчас не Средневековье. Кроме того, разве не в одиночестве ты ездила туда в последний раз?

— Тогда я ни с кем не была связана. Фонни это не понравится.

— Тем больше оснований для поездки, — сказала с улыбкой Рут.

Вечером в день отъезда Роланд, муж Фонни, отвез меня на вокзал, расположенный в северной части Сент-Луиса; ехали мы в новеньком «пежо» темно-зеленого цвета, которым Роланд очень гордился, ощущая себя за его рулем настоящим мужчиной; для Фонни же автомобиль был предметом страшного беспокойства. Мне Роланд нравился, но еще больше я его жалела. Его положение в доме напоминало папино. Он никуда не ходил без разрешения Фонни. Несмотря на такое жалкое существование, он мог быть как-то трогательно, по-книжному очаровательным. Я чувствовала в нем союзника — надеюсь, он во мне тоже. Он мог бы высадить меня у обочины, но он припарковал машину и донес мои чемоданы до платформы, где передал носильщику. Прощаясь, он, склонив голову на плечо — одна из его самых раздражающих и в то же время милых привычек, — сказал:

— Прекрасно выглядишь, Хэдли.

— Правда? — Я вдруг смутилась и стала оглаживать юбку светло-серого дорожного костюма.

— Точно. Я вдруг подумал: а что, если ты этого не знаешь?

— Спасибо. — Наклонившись, я чмокнула его в щеку и вошла в вагон, испытывая новое удовольствие от одежды — мягкой шерстяной шляпки, эластичных перчаток, коричневых замшевых туфель с пряжками. Плюшевые кресла и диваны так и приглашали расслабиться, а Фонни с ее пуританским призывом не поддаваться неге была далеко. Я ехала в полуночном экспрессе и с наступлением темноты укрылась в своем пульмановском купе за тяжелыми зелеными занавесями. За окном проносились голые поля, фруктовые деревья, покрытые изморозью, и все это в догорающем свете дня казалось прекрасным.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: