Предки, предки, и вы отошли в мир иной,
привиденьями зыбкими стали!
Вы носили жилетки с атласной спиной
и на пряжках из кованой стали.
И усов ваших фиксатуар-бриолин
был тождественен вечному лоску;
отдаленней теперь, чем кольчуги былин,
ваши штучные брюки в полоску.
Трепыхался футбол и мигало кино,
предвещая истории славу;
в Черном море мотались, с судьбой заодно,
то ли «Гебен», а то ли «Бреслау».
А потом вы на дачах играли в крокет,
и носили толстовки с кокеткой,
и, откушав в столовке свой постный обед,
отличались наивностью редкой.
Годы шли. И уже созидалось метро.
Дождь ложился на вмятины фетра.
Вы тогда уже были, простите, «ретро »,
или, может быть, правильней «ретро»?!
Отошла вашей жизни большая тщета,
только дышат еще и доселе
увеличенных ваших портретов уста
и карманных часов карусели.
Я, потомок ваш бледный,
прославить хочу вас в своем поэтическом раже, –
ведь эпоха вам всё же была по плену,
как титанам в седом Эрмитаже.
Я прославить хочу ваш лаун-теннис в жару
и тяжелые ваши ракетки,
потому что всё ж честно вели вы игру,
вы, мои незабвенные предки!
Что вам НЭП, шмендефер и рулетка с пти-шво!
Были вы в адамантовом стиле,
и врагам не прощали вы впрямь ничего,
но и вам ничего не простили.
Шаланды у прибрежных сел
покачивает ветер резкий,
и постаревший режиссер
бредет по улице одесской.
Он, лысый, скучный человек,
шагает — к смерти ли? ко сну ли?
…Летел бумажный жалкий снег,
эскадры странные тонули.
Фанера, доски и картон,
шеренга дев неграциозных;
глотнуть бы пересохшим ртом
весь этот непродажный воздух!
И умирает старый шут
во всем ветрам открытом зале.
И неба синий парашют
висит над улицей Лассаля.
Бывает, барахлит забвенья
мгла подобно полевому телефону…
Таинственная женщина плыла
по расписному синему плафону.
А пламя подымало языки
и в сновиденья странные тянуло,
где отзвуки и нисхожденья гула,
где комнаты как в сказке высоки.
Пожалуй, что тогда мне было десять,
во мне еще не накопилась злость,
не в пушкинской, а в ильфовской Одессе
мне проживать в ту осень довелось.
Там было даже и кафе Фанкони,
нарпитовское стойбище мужей,
и небоскребы в восемь этажей,
но речь пойдет о расписном плафоне.
Летела – в складках, в драпировках вся,
очами похотливыми кося,
но сверх того не ведая корысти, –
мадам, должно быть, итальянской кисти.
Бинокль к глазам прильнет, как соль ко рту,
и сразу в приближеньи многократном –
бетонный мол, сродни рассветным пятнам,
и трубы разноцветные в порту.
Так сочетался этот Мир-навырост
с грядущим… Впрочем, это ничего!
Но более, но более всего
мне памятна тех дней морская сырость.
Она была повсюду и всегда,
цвела в подъездах животворной тенью,
сродни испепеленью и томленью
и некой сладковатостью горда.
С тех пор прошло немало лет и льдов,
но сырость эта ждет в мечтах опальных,
на лестницах приморских городов
и в тусклом свете комнат умывальных.
Но непрерывен времени поход,
он движется по месяцам угаслым…
Нагретым маслом пахнет теплоход
и вся судьба нагретым пахнет маслом.
Машинным маслом. Что за толчея
нам подтверждает непреложность мига!
Морская сырость – вотчина твоя,
Одесса, Феодосия и Рига.
Чем пахнет на заре Восточный Крым?
Чем пахнет на заре Бассейн Донецкий?
Чем пахнет время? Спячкою мертвецкой
иль пробужденьем? Мы – поговорим…
Был старый дом. О время, не тревожь
осколков воронцовского уюта!
Еще мне снится душная каюта,
Где с морем обручен Одесский Дож!
Во мне еще накапливалась злость
и ожиданий тщетное величье, –
не смог Всего Грядущего Обличье
провидеть я. Но кое-что сбылось.