Мы плыли меж тем к передвижникам. Я их терпеть не мог. Мое воображение, раз пущенное в ход — распущенное (признаюсь под страхом гадкого каламбура), — теперь нипочем не хотело угомониться и бойко рисовало мне возможные следствия этого моего нового знакомства. В Москве отец всегда любил литературные «круги». Я был вхож в пару именитых домов — и мог теперь это ввернуть (когда получу право слова), болтая с Тониной мамой. Я мог быть затем приглашен и к ним. Я прежде слыхал, что у них был приятелем некто Ч***, тоже детский писатель с недетским, однако, свободомыслием, коее он маскировал, кажется, под похождения шахматных фигур, попадавших в забавные ситуации, — и вот с него-то, пожалуй, мне и следовало начать. Что-то ведь я когда-то читал — и его, и ее. Лесть — лучший проводник, это известно всем. Я был бы зван, стал выявляться, так сказать, в среду к обеду или, возможно, на субботний вечер, потолковать у камелька, меж тем как мы с Тоней под вывеской старой дружбы, пожалуй, могли бы…

— О! — воскликнула вдруг ее мать, оборвав себя. — Вам это вряд ли будет интересно; но я непременно, непременно должна посмотреть… — Она растянула все три «е» по два раза, и раньше, чем я понял, в чем дело, словно по волшебству улизнула в боковой зал: коллекция фарфора, русский фаянс. Там минут на десять она, должно быть, сама превратилась в какой-нибудь чайник — просто так, для удобства, ведь ей пришлось же там как-то молчать! Она исчезла, мы остались вдвоем.

Посетителей кругом не было. Вообще никого не было. Старушка в углу дремала на стуле, нё перетянутом ленточкой: мирный музейный страж. Блики от окон пересекали паркет. Мне показалось, шесть лет исчезли — если не целый век. Шесть лет большой срок в этом возрасте (цитирую: Алданов). Но мы стояли друг против друга — так же, как и тогда, на бурке или, может быть, возле лодки на берегу. В любом случае, игра памяти была не в мою пользу: у меня сох рот.

— Чем ты занята? — спросил я (может быть, следовало говорить «вы»?). Я ожидал услышать что-нибудь о тех курсах, рисунках, училище…

— Я назначаю свидания, — сказала Тоня беспечно, глядя на меня так, как я сам глядел на нее, но словно с насмешкой. Я оторопел.

— Свидания?..

— Да.

— Какие? И с кем?! — пролепетал — не то вскрикнул — я.

— Разные. С разными, — был ответ. Тоня смотрела на меня, уже явно смеясь.

— Ты шутишь, — сказал я ровно: я все же быстро овладел собой (и даже сейчас этим горд).

— Это была бы глупая шутка, — строго возразила она.

— Что верно, то верно.

Улыбка ушла с ее губ.

— Но я не шучу — вот в чем дело. Это на самом деле так.

— Ты ведь как будто бы католичка?

— Ты это помнишь?

— Как видишь. — Я хотел добавить, что это почти все, что я про нее знаю. Но почему-то не стал.

— Что ж, — она тряхнула головой — как и раньше, в детстве. — Отец Гвидо меня исповедует.

— Да? Так у него, верно, дурной сон — у отца. А что твоя мать? — Говоря по свести, я не хотел упускать инициативу. С ней, как я знал, это было небезопасно. Я все равно уже проиграл, с первых слов, это было ясно, но держался как мог, покамест.

— Она сама старая б…, — сказала Тоня, не понижая голос. Старушка на стуле прервала дрёму.

— Ты хочешь сказать — ты в нее? — спросил я, криво усмехаясь.

— Ты имел случай это узнать.

— Почему ты мне это говоришь?

Она пожала плечами.

— К чему ходить вокруг да около? Ведь ты этого хотел?

Я почувствовал, что краснею. Это было уж слишком.

— Хорошо, — сказал я. — Так назначь свидание мне.

— Требуешь доказательств?

— Положим.

— Изволь. Мы обсудим этот вопрос.

Она опять улыбнулась.

«Соглядатай» Саврасова — виноват, «Созерцатель» (воспетый, кажется, Достоевским), — изо всех сил делал вид, что смотрит вдаль.

— Как у тебя это бывает? — продолжал я, боясь теперь паузы. Мы медленно обходили зал, будто плясали мазурку: без фигур, во сне. Впрочем, и то: мне казалось, что я давно грежу — заодно с ней.

— Что именно?

— Ну — свидания.

— Очень просто. Назначаю их здесь.

— Где — в музее?

— Нет, в парке. Возле Шевченко. Знаешь?

Я, разумеется, знал. Сад был университетский, он был виден в окно. Памятник — очень грубый, похожий на барельеф, вынутый из стены, — стоял при входе. Сейчас его заслоняла тень.

— Так вот, у правой руки — это серьезно, — продолжала Тоня. — А у левой — так. Кофе попить.

— И тебе это нравится?

— Что — кофе пить?

— Нет…

— А — отдаваться… Когда как. Как всем.

Я молчал, смотрел на нее. Больше я ничего не мог придумать. Клянусь, я был рад (глупой радостью труса), когда ее мать, воркуя, нагнала нас. Шишкин мне показался импрессионистом. Буйство Васнецова мне просто не с чем сравнить.

Наконец, внизу, в вестибюле, гигантское зеркало меж резных колонн отразило нас — я подавал ей плащ, — и краем ума (видно, что очень эстетским его краем), я подумал еще, как мы с ней хороши: чуть усатый вертлявый юноша в черном — а la де Ренье — костюме и крошка-блондинка в его символических лапах. Конечно, метаморфоза имела тут место: мне, как-никак, удалось забыть шесть лет и в отличие от нее сам себе я казался чужим, посторонним (что и требовал жанр). Этот чужой спросил очень просто, с галантным изгибом в поясе:

— Так когда мы свидимся вновь?

(Вот он, этот вопрос! Я слышу его и сейчас, и зеркало памяти так же услужливо, как тогда, и никто не мешает.)

— Завтра, в полдень, — ответила Тоня, щурясь.

— Возле какой руки?

Он все же шепнул ей это на ушко, наклонясь к ней, мой реньеровский франтик! Он все же боялся — не то упустить, не то ошибиться и быть в дураках…

— Это ты решишь сам.

Мне трудно передать оттенки ее интонации. Там была ласка — и презрение. И смех. Что ж, я их заслужил.

Низкий поклон мамаше (она тоже его заслужила) — и вот уж я шел один через сад, как раз мимо Шевченко. Из серого под дождем он стал зелено-пегим, как и — несколько дальше — Щорс. «Завтра в полдень», — сказал я себе. А ровно час спустя, с телеграммой в кармане, я гнал такси в аэропорт. Отец уже был в больнице. Он умер внезапно, от инфаркта, в тот же день. Мать слегла, тетя Лиза казалась тенью. И я хоронил его.

XVII

Признаться, я вновь был сбит с толку — да так, что вовсе не знал, что теперь предпринять. Все произошло слишком скоро, и я, как мне казалось тогда, ничего не успел. Что я, собственно, видел за те десять жалких минут в музее, что подарила нам пухлая дама в обмен на свой фаянс (а ведь я смотрел во все глаза)? Голую девочку в лодке? Ее же на сеновале? Бойкую девушку в платье, чей беспримерный цинизм, так мило шедший к ее стриженой челке и большому тонкому подвижному рту, был, хотелось мне верить, не одной только позой? Да, хотелось бы верить… Бог мой! Неужто и впрямь я хотел бы знать, уже наверняка, навсегда, без права что-либо изменить или взять назад, что она тогда точно мне не солгала? Что она была шлюхой и любила это? И даже этим гордилась? И бравировала наугад? Или я все не совсем так понял? Или понял совсем не так? Мне было семнадцать лет, и я был плохой моралист: я слишком долго ждал.

Дом был в трауре. После отца — а затем его похорон, поминок, всех скорбных визитов и церемоний — в доме остался какой-то скорбный бедлам, который мы с матерью никак не могли прибрать. Наша московская квартира и без того всегда казалась мне не в меру пыльной, перегруженной всяческой чепухой, из всех стран света, которую отец с удивительным постоянством вез в дом. Его взгляд на мир, верно, требовал сувениров, но когда его не стало, их убогая цель — лживая самосохранность — стала колоть глаза (так мне чудилось, по крайней мере). Днем я уныло слонялся по комнатам, глядя то на россыпь ракушек из Индии в его кабинете, то на выставку зажигалок и штопоров в буфетном углу, под охраной его фотографии во временных рамках с крепом, уже начинавших коробиться снизу, как от огня (дурной знак!), то на свалку его вещей в спальне, и при его жизни редко видавших шкаф, а теперь распространившихся на все стулья, кресла и на кровать (мать спала в бывшей детской). Тетя Лиза через день бывала у нас, но и у нее как будто тоже опускались руки. Впрочем, как знать? Весь этот хлам, как бы там ни было, скрывал невзначай трагедию вещей нужных, настоящих — каких-нибудь забытых на кухне (уже навек) отцовских очков или часов, словно ждавших его руки, — помогая удержать слезы матери, а порой и мне. Ночь заставала меня врасплох, все с той же горькой задачей в мыслях. Я послушно ложился, силясь решить ее. Это не удавалось. По спальне распространялся печальный полусвет, вдали и внизу был слышен ровный гул города, казалось, уже утро, но взглянув на часы, я видел тени их стрелок у верхних цифр и вновь бессильно падал в подушку. И все-таки ночью мне было легче. Я был занят на свой лад: я совершал смотр улик.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: