Проглядывая написанное, я вижу, что этот пункт — отказ от добровольного, к тому же столь долгого, поста — следует объяснить подробней. Но странное дело: у меня не сохранилось от того времени никаких особенных чувств, ни воспоминаний, более того, вглядываясь назад, в ту смутную и не слишком счастливую мою жизнь, я нахожу себя не столько отдавшимся так называемым удовольствиям, которые, в общем, были, может быть, нужны и полезны на свой лад (об этом после), сколько тщетно пытающимся найти в себе внутреннее равновесие, чем дальше, тем больше ускользавшее тогда от меня. И с этим я ничего не мог поделать. Я вижу печальные одинокие свои вечера, у себя дома, в гостиной или же на кухне, по-прежнему с книгой в руках — словно я все тот же святой Фома, но без прежней радости чтения, — буквы плывут, наливаясь красным, и я уже не в силах отогнать дрёму, между тем сквозь нее прорывается вдруг сознание какой-то странной, будто бы уже окончательной, навсегда решенной кем-то и неизбежной для меня неустроенности в этом мире, причины которой мне не удается сыскать, тем более что ничто как будто не препятствует мне ни в моих делах, ни в планах. Наконец книга валится из рук; я направляюсь в спальню, находя слабое, но зато реальное, живое утешение в белизне моего постельного белья и в удобстве моей кровати, и иногда — эти случаи можно считать за счастье — мне удается тотчас уснуть… Так идет моя жизнь, не предвещая перемен, и я, верно, давно, даже, может быть, навсегда смирился в душе с нею.
Так мне виделась та пора. И действительно: так прошли годы. Я был верен себе сколько мог и настойчиво гнал прочь зеленые искусы. Как и прежде, я почти ни с кем не водил знакомств. Единственное исключение, заслуживающее упоминания, пожалуй, составляет мой бывший школьный, а теперь и университетский приятель, у которого я раза два бывал в доме и который в ответ раз-другой навестил меня. Фамилия его была Штейн. Он был швед по происхождению, даже, кажется, не из простых, но при этом полный профан как в геральдике, так и в гипербореях. Зато его французский был выше всяких похвал: обстоятельство, странно отразившееся на его русской речи, ибо по-русски он говорил с тем удивительно легким изяществом, которое утратилось в наш век, но в котором, поговорив с ним час, я невольно стал подозревать главную тайну русской классической литературы. Однако, если не считать этого, я никогда не встречал более нескладного и далекого во всем прочем от изящества человека. Он нависал над собеседником углом. Его лицо казалось дружеским шаржем на обоих его родителей. Он был, правда, исключительно чистоплотен, в том числе, как я понимал, и в интимных отношениях, так что, почитая себя уродцем, был застенчив до безумия и, понятно, одинок. В этом он составлял мне забавную противоположность, которая — как знать? — быть может, и определила то, что мы все-таки время от времени общались. Он, думаю, был бы для меня идеальным собеседником, когда б к его душевной чистоте, кристальной, как у увальня Гончарова, примешивался хоть на грамм цинизм доктора Вернера; но, конечно, этого не могло быть, и я вскоре уставал смотреть, как он краснеет, стоит мне прочитать свой новый перевод из Верлена, что-нибудь вроде «Я весь в мечтах о девичьих красах..». Он, конечно, и сам был их не чужд, но я (вероятно, довольно жестоко) предоставил ему самому парить средь этих туч на сбой лад, а сам остался в стороне. Мое одиночество, таким образом, и тут ничем не нарушалось. Порой я оставался и вовсе один. Мать чаще, чем прежде, ездила теперь в Киев. Она дольше гостила у деда и всякий раз привозила что-нибудь с собой: то старый глиняный сервиз, то иконку святого Пантелеймона (наследие прабабки), то опять какую-то утварь, знакомые с детства графины в решетках поверх стекла, словно мой лодочный фонарь с керосинкой, то медаль с Мицкевичем из дедовского кабинета, то, наконец, тарелку с Керчью. Ни мне, ни ей очень не нравились — по понятной причине — все эти подарки. Мне они не нравились еще потому, что разрушали детство: тот заповедник, который я совсем не хотел переносить в столицу и который здесь был даже враждебен мне. Я видел, что чужаки — все эти вещи — не приживались на наших полках, как-то с трудом устанавливались на них. Зато потом (как я заметил со страхом) как раз они охотней всего участвовали в моих тайных зеленых играх. И легко попадали в коллекцию моих снов, меняя там свой облик, словно личины из «Вия». Нет ничего удивительного поэтому в том, что наяву мой взгляд прилежно избегал их. Вообще с годами я выработал ряд ходов — что-то вроде профилактики, — которые позволяли мне прогонять Тень или хотя бы держаться подальше от нее. В конце концов, как известно, и время лечит. Но, правда, нужно сказать, я никогда, ни на одну минуту и ни за что не согласился бы признать, пусть даже в виде гипотезы, что история моей второй, призрачной, жизни есть всего только болезнь. Благо на этом никто и не настаивал.
XVIII
В 1990 году я прибыл в Киев впервые в командировку (я только что поступил на работу в одно из тех мест, где по старинке еще интересовались английской литературой). Едва ступив на перрон — на сей раз я ехал поездом, — я понял, что меня ждет сюрприз. Город жил странной жизнью, которая вряд ли повторится в этом, да и в любом другом веке. Весь день казенная надобность кое-как удерживала меня в стороне (я отмечал командировочный лист, наносил визит приятелям моего начальства — седовласому археологу с подозрительно юной женой), но лишь смерклось, забежал к Ире бросить вещи и поспешил в центр.
Город кипел. Он был еще частью России, но двуцветные флаги висели повсюду. На всех углах шли с лотка значки с трезубцем. Даже интеллигенция, Бог знает зачем, цепляла их. Уже открылись притоны (прежде подпольные), разнузданные листки, чей пыл смиряла лишь убогая фантазия авторов, стоили рубль. За ту же цену можно было купить новые откровения всех апостолов и Девы Марии: они воскресли вдруг, основав свою секту. Кроме этой, частной торговли почти еще не было, но все как будто уже было готово к ней. Церковь делилась и ссорилась. В бывшей трапезной Михайловского монастыря обосновалась национальная автокефалия: служители по-монастырски стригли первых иноков. Листовки с молитвами раздавали бесплатно. В бывшем Государственном планетарии под самым куполом вновь был открыт костел. В переходах под Крещатиком шли митинги. Там было душно так, что у очкариков в первый миг запотевали стекла: весна была ранняя, но холодная. Везде вдоль людных мест, так же и в переходах, и у дверей метро вереницей стояли нищие и продавцы цветов. Кое-где гремели оркестры: им кидали трешки в футляры от труб. Лавка букиниста возле подземной чайной (похожей на кафе у Львовской площади и потому тоже любимой мной) выставляла пышные, как гробы, волюмы в золоте и сафьяне: «Мужчина и Женщина», «Великое Освобождение» (на обложке перо разрывает цепь крепостничества), трехтомник К. Р.: о нем до сих пор жалею, хотя не знаю, зачем он, собственно, мне, особенно здесь, в Штатах… Тут же, на полу подле лавки сидел в шелковых шароварах старик. Странный инструмент, похожий на огромную полую тыкву, лежал у него на коленях. В толпе шептались, что кровавый бандурист опять в городе. Это значило: жди событий. Он хрипло пел «Наливайко», ударяя по струнам, почти беззвучным, и страшно поводил вывороченными наружу пустыми глазницами, лишенными век. Ему испуганно подавали.
Прошло три дня. Я был у деда — он слеп и глох. Все же он очень был рад мне, хотел меня видеть и говорить. Мы сидели на веранде. Чай был совсем слаб, сахар лип к ложке. Было зябко и скучно под едва тлевшей лампочкой. Та же старенькая радиола все так же лживо обещала круиз, даром что краска почти совсем слезла с ее панели и буквы расплылись. Не могу повторить все, что говорил дед. Его мысли путались — больше, чем у меня той ночью, — а я был рассеян и вял. Кажется, он говорил, что теперь видит все, как сквозь дым. Он был похож на очень старую, высохшую стрекозу. Мне было его жаль — но словно бы издали. Я больше молчал. Сад зарос, это было видно даже весной. Дом был едва отоплен. Кое-как я заночевал в сырой спальне и утром вернулся в Киев. Мне не хотелось уезжать совсем, но казенная надобность требовала этого. Я решил лететь назад самолетом.