Все-таки было удивительно, как мало в действительности я знал о ней. У нас даже не было общих знакомых. Ни одной встречи, похожей на явь, а не на сон. Ни даже просто свидания, шанс на которое я, впрочем, сам упустил. Я вообще был виноват кругом. Я никогда не пытался сам узнать что-нибудь — хотя бы о том же Ч***; навести справки через тетю Лизу. Я полагался на перст судьбы (говоря дидактически), и был даже горд этой дидактикой. Ее душа рисовалась мне — и это без капли цинизма — наподобие розового испода той веселой будки на отрогах Подола, что я нашел весной, и я лишь мечтал зажечь в ней однажды (я вовсе не думал — когда) сохранившийся целым, как я помнил, ночник. Но я слишком долго мечтал. Он и так горел без меня не одну ночь, как теперь и со мной, в моих и ее чреслах (ибо, смею сказать, она не была равнодушна в постели), — как горел прежде фонарь в моей лодке и ее костер у реки в тени старых плакучих ив. И я не мог бы ответить, спроси она вдруг меня, чего я, собственно, ждал до сих пор. При всем том в ее требовании молчания была своя правда — или хотя бы последовательность, — ведь не спрашивал же я ее (сколько помню, ни разу), что это в самом деле был за костер, к которому, как магнит, притянулся нос моей лодки. Это было бы против правил. Каких? Я не знал. Но они все же существовали, эти правила, это я знал точно. Мало того: я понимал это всегда. И вот теперь именно они запрещали мне говорить, обрывали все другие вопросы.
Зато в постели (печальная, сознаюсь, замена) я мог позволить себе с нею всё. И снова она была права. Только те деньги, что я отдал, смысл их траты делал возможным необходимое — а мне это было необходимо, иначе, верно, я бы сошел с ума, — обладание ею. Ей, разумеется, это тоже было важно, хотя и в жом смысле: при всем ее особом мастерстве, которое я теперь имел случай оценить в подробностях, она все же вряд ли снесла бы разнообразие моих помыслов, обретших вдруг ее плоть. Так что несчастные сотенные бумажки, как и ее сверхъестественная терпимость (не устаю изумляться ей), и впрямь стоили недорого: это была лишь дань року, то подаяние нищему, которое бросают в шапку, чтобы дать что-нибудь — вместо того, что действительно нужно. Конечно, никто не в праве забрать потом брошенную копейку, бедняк столь полный владелец ее, как то и не снилось богачу-амфитриону, разве что дети от нечего делать покусятся вдруг на убогого — как в знаменитой сцене «Годунова», — но (оставим скользкую тему) у нас не могло быть детей. Она строго следила за этим, как я не раз убеждался с странным двойственным чувством, и даже, кажется, что-то пила: я видел в мусоре пустые обертки с кармашками для таблеток и рваной каймой фольги.
Странный быт окружил нас. Пятьдесят рублей еще были деньги, способные наполнить холодильник. Гастроном был внизу. Мы могли вовсе никуда не ходить, проводя ночи и дни, одну за другим так, как хотели. Не знаю, впрочем, чего мы хотели. Я не отягчал вопросами теперь и себя. Мне, впрочем, было не привыкать. Возвращаясь из магазина в сумерках, я видел ее в одном халатике все на том же диване посреди грязного и пустого пространства квартиры, мало похожей на жилье. Порой она читала какую-то книжку без обложки, зато с пятнами кофе на боку. Я как-то спросил (опрометчиво), что это у нее.
— «Альбиносы в черном», — ответила она, не сморгнув. Я смолчал. Я, конечно, знал, что такого романа нет, что это выдумка модного писателя, заглавие книги его героя, тоже писателя-модерниста, и в ее словах, вопреки пестрому вееру смыслов, был тот же тупик, что и всегда. Что ж, ей было видней. К тому же уверенность, что секреты, если их не тормошить, открываются сами собой, как ларчик из басни (прежде так уже бывало не раз), тоже успокаивала меня на свой лад. Но конечно, этот мой покой нуждался вскоре же в более солидном подкреплении, по обыкновению бурном и столь непристойном, что лишь его неизменность была способна заглушить стыд. Мы, кажется, вовсе ни о чем с ней не говорили. По утрам я с удивлением озирал пустоты дядиной квартиры (еще не оправившейся от развода), не верил, что мы сможем прожить тут целый день, — а между тем вскоре уже был вечер, и Тоня спала, приоткрыв рот, покуда я курил на кухне, глядя в окно на россыпь огней Троещины, на марсианский поселок (фантастики было в избытке, в том же шкафу; дядюшка ее всегда у себя держал), приютивший зачем-то нас. Потом сигарета гасла, я вновь шел к дивану, не чинясь, раскидывал Тоне ноги так, чтобы удобней овладеть ею еще до того, как она проснется, и опять была ночь, и Троещина гасла за немытым окном, и я не мог унять дрожь, поскольку отопление отключили.
Она и впрямь была белобрысой, хоть альбинос в моем представлении не таков, как ни ряди его в «летучую мышь». Светлое пёрышко между ножек отливало золотым руном. Завитки у виска были цвета той славной пшеницы, что держат годами на выставках сельских хозяйств (от чего, они, правда, линяют) и что порой можно увидеть в поле. При этом кожа ее, даже в самых интимных местах, была лишена пресной младенческой розоватости, что заставляет думать о кремах от солнца и пляжных грибах. К тому же я с давних пор помнил разницу в белизне ее попки и спинки, когда, у фонаря скинув трусы, она не спешила скользнуть в зеленоватую воду. Нет, ей было далеко до героев несуществующего автора, чей призрачный роман в свободное от меня время не покидал ее рук. Два раза мы с ней выбирались на воздух. Впрочем, город действительно был далеко.
Спешу признать (ибо близка развязка), что вовсе никак не мыслил жизни с ней: я имею в виду устройство жизни в смысле финансов, например, или места (дядя Борис должен был объявиться вот-вот), или чего бы то ни было в этом роде. При учете последствий это может показаться забавным. Нужно, однако, знать, что сны для спящего не бывают смешны, ибо несоответствие частностей, составляющее основу юмора, есть самая ткань сна. Иногда, должно быть, тоже с потешной гордостью, я наблюдал, как она ловко стряпает нам обед, или моет несносный пол — создавалась иллюзия его поблескивающей прочности, — или попросту вдруг обнимает меня за плечо и глядит в то же окно, слегка прищурясь и покусывая губы. И снова ее висок с прожилкой был возле моего виска, так что все, о чем мог я себя спросить, касалось, в сущности, предрассудков. Теперь я знал многое; я, например, точно знал, что люблю ее распутство, ее блуд — мнимый или былой, не важно. Что мне нравится ее опытность. Ее некоторые словечки, которых нельзя написать. Ее дивное бесстыдство. Но разве я любил ее?
Оба раза мы ездили в город по ее просьбе. Метро доставляло нас в центр. Мы подымались все по той же Михайловской вверх, и затем я ждал ее в сквере. Она ходила в костел. Служба была по субботам.
XXI
Жаль, что у меня нет карты (в те времена — большой дефицит), и ниже мне предстоит положиться на свою память. Читатель вскоре оценит, я думаю, такой парадокс. Когда булгаковский Турбин, после падения белых, бежал к себе домой, а петлюровцы по нем стреляли, он, после второго промаха, осознал вдруг весь смысл числа три. Происходило это, кстати, как раз близ описываемых мною мест: чуть-чуть левей, если стоять лицом к костелу.
В тот день она спросила разрешения съездить в город самой. Я уже знал настоящее значение ее рабства, поэтому только пожал плечами. К моему удивлению, однако, она принялась рассказывать, где мне ее ждать. Она спросила, помню ли я тот дом с двумя парадными на разных этажах. Мне казалось, я помню.
— Чудно, — сказала она. — Жди меня возле верхнего без десяти минут шесть. Сегодня служба по-польски. Я хочу там быть, а мне идти от Софии.
За все эти дни это было первое разъяснение — и самый большой диалог, — которым она меня удостоила. Я молча кивнул. Она уехала тотчас. Припоминаю тот день, по-весеннему серый, влажный, когда даже воздух кажется вязким, вещественным, полным звуков и запахов, самых ничтожных, впрочем — кухонных, например, или выхлопов транспорта, похожих, по мере взлета их к небу (лоджия, восьмой этаж), на чад керогаза. Я вскоре продрог и закрыл балконную дверь. Потом я слонялся по квартире. Пытался сидеть в кресле, глядя на наш диван. Пытался читать. Не постигаю, какими судьбами мне в руки попался Мей. Я после специально спрашивал дядю Бориса, откуда у него этот том. Он, разумеется, не знал сам. Но как бы там ни было, «бьет Колен свою Колетту, и в каморку их на крик, хоть бы было до рассвету, сам Амур слетает вмиг!» (кажется, из Беранжера; а лучше бы из де Сада; сколь часто был прав божественный маркиз!). Часам к трем я задремал. Проснулся с болью в висках в том же кресле. Часы показывали, что я могу опоздать. Я вскочил. К метро я добрался в пять-пятнадцать: 5–15, формула на табло. Турникет проглотил пятак. Пятерка мне Всегда казалась красной. Вернее, красно-коричневой, с отливом. Шестерка, к слову сказать, зеленой. Артюр Рембо видел цвета букв. Поезд подошел тотчас. Крещатик промелькнул, на Костельной я запыхался. Возле парадного я был без пяти шесть: 5+1–5. Формула судьбы. Особенно в цветовой гамме. Улица была пуста: плохо знакомая мне еще в тот миг улица…