Наконец-то город был опять мой! В голове теснились сотни радужных и смутных планов, каких-то забытых возможностей, о которых теперь можно было мечтать, каких-то забав, которые я не чаял осуществить, а теперь поверил в их реальность, каких-то замыслов, которым место не то во сне, не то на бумаге… Булка с еще теплым тестом надломилась с краю, измазав мне губы сладкой патокой, шарик мака растаял во рту, наполнив слюну ароматом дня, юга, нежного тепла, а от горячего кофе остро заныл передний зуб. Словом, я был влюблен.

Теперь это странно вспомнить. Удовольствия забываются, сказал Печорин, боль никогда. В ней он, впрочем, видел доказательство подлинности мира, невзначай разрушив тем самым рай, но зато онтологически укрепив ад. Интересно, автор «Демона» думал так же? А его крылатый герой? Действительно, наша память любит играть в прятки. Что, например, было сразу после кофейни? Ну-ка, друг, напрягись! Может быть, именно тогда мне вдруг походя захотелось — на правах добавки к булке — случайно встреченной девочки, и я пожалел, что здесь не Киевский вокзал в Москве? Или это было на другой день? А?

Я не переставал удивляться, как мало в нашей жизни с Настей, вопреки бурному на вид ее началу и неожиданному (тоже на вид) концу, о котором еще будет место сказать, играл половой акт, плоть. Словно нам обоим была не нужна, а иногда и тягостна эта истома тел с их жаждой шторма и взрыва — формальность в сущности, а между тем, я думаю, простой и чистый обряд венчания, приди нам в голову его совершить, был бы приятен нам. Так мне, во всяком случае, казалось тогда, да, признаться, кажется и теперь, хотя Настя, похоже, была атеистка. Странно, что я сомневаюсь: в отличие от Тони, о Насте я знал все. Правда, был один заповедник в наших беседах, сразу и навсегда нами принятое табу, но без него, конечно, нельзя было обойтись: мы никогда не вспоминали Тоню. Мы просто не говорили о ней совсем. Словно шорох и смутный гомон в прихожей, который я слышал, оставшись один на один с Сомовым (я достал его с полки и послушно перелистал, и даже прочел какого-то бесстыдника XIV, кажется, века: «…а вместо ягод мы, сестрички, кричат сосочки-землянички» (мой от нечего делать перевод), словно, говорю, общий смех за дверью уже с акустикой лестничной клетки, завершившийся аккордом двух знакомых замков и отдаление шума на лестнице — это и было последнее, что нас связывало с отбывшей — и Настю, и меня. Из Штатов она не писала вовсе, Америка же для русских с покон веков заменяет тот свет (вспомним, куда уехал Свидригайлов). В отличие, кстати, от Канады — американской Украины, где очень шумно, вольно и разнообразно (судя по письмам и звонкам), и вообще ощутимо жили уже второй год Настины родители. В Киеве, таким образом, она была одна.

Я тотчас перебрался к ней — на ту неделю, которую мог еще себе позволить не уезжать: я, в общем, смутно представлял себе, что именно я могу себе сейчас позволять. Мать по телефону твердила, что у нее пока все сносно, и я довольствовался этим. Это были дни, которые трудно описать, которые страшно тревожить. Их особый тон, запах, вкус (всё случайные, неудачные слова) начинались сразу же, утром, лишь только мы с Настей открывали глаза. Странно, но мы всегда просыпались вместе. Завтрак был праздником, за окном бушевало лето — оно обрушилось на город в один день (тот самый), — потом прогулка уводила нас недалеко от дома, куда-нибудь за цветами — мы все время покупали цветы, — и вот уже мы опять окунались в прохладный сумрак квартиры, где огромный буфет в гостиной мог потягаться с дедовским, а одну из комнат украшал часовой шкаф, причем удалой репетир в нем, составленный из маленьких фарфоровых колокольчиков, игравших, кажется, польку или гавот, предшествовал гулкому, мрачному набатному бою, словно две звонницы боролись друг с другом, или словно в шкафу, как в замке, жили различные жильцы не в ладах друг с другом, так что одни были мастера поплясать, а у других день проходил в скорби, улыбка бежала их лиц, и среди них, суровей прочих, был некий черный монах: он-то и отсылался на колокольню всякий час, чтоб возвестить об их вечном горе, а заодно прервать неуместное ликование праздных весельчаков-соседей. Возможно, что это был сам аббат Герберт, впоследствии папа Сильвестр II, друг одного из Оттонов и изобретатель башенных часов. К полуночи он решительно брал верх, но потом долго лишь напоминал о себе, тогда как фарфоровый праздник разыгрывался вовсю — и то же повторялось в полдень. Часы одни могли бы составить всю обстановку комнаты, будь на это достаточно места, но хоть квартира Насти была огромной, четырехкомнатной, и к тому же угловой, со множеством окон, балконов и даже террас, с необъятной кухней и с ванной, похожей на баню, где в полутьме всегда тлел синий глазок газовой колонки, — тем не менее она все же не могла тягаться пространством с апартаментами принца Просперо, ставившего так высоко (как и его автор) декоративный эффект.

Квартиру я полюбил тоже новой, особой любовью, призванной заместить утраты и такой же стремительной, как и все происходившее в ней. Правда, нужно сказать, — хоть, впрочем, об, этом не трудно и догадаться, — что слово «стремительный» уместно здесь лишь отчасти. Отдавая дань традиции, литературной и даже в какой-то мере научной, я обозначил выше то время, которое жил — или мог прожить — здесь. Но, разумеется, главного в себе, уже не раз обнаруженного мною свойства, этого фаустовского стремления к продлению в вечность, поиска, так сказать, le temps suspendu, ничто изменить во мне не могло, да этого и не требовалось. И потому если каждый день рано или поздно клонился к закату, а затем наставала ночь, то все это происходило почти неожиданно — или, напротив, не замечалось совсем. Нам как бы некогда было вовсе следить за такой чепухой, как время, а насыщенность мига событиями, главным из которых было наше собственное присутствие в бытии, позволяла нам на все лады расцвечивать ту воображаемую линию, по которой двигался весь остальной, брошенный нами мир, словно жук по раскручивающейся рулетке, и чью призрачную длину, шаг за шагом, отмечали в гостиной те же гавот и траурный колокольный звон. Я, вопреки ему, был уверен, подобно русскому за границей (известный синдром!), что не вернусь назад никогда. Настя, казалось, разделяла со мной эту смешную условность. У нее, впрочем, были еще и свои дела.

Порой до ужина мы пили с ней на террасе чай. Та, что была более обжитой (на других валялись санки, велосипеды без колес и всякая рухлядь), выходила на север. Потому с утра и вечером тут было солнце, а весь день тень. Терраса была широкой, полукруглой, с увитыми плющом подпорками в виде колонн. Плющ зеленел. Настя ставила легкий плетеный столик и два кресла возле перил, выносила поднос, всегда заранее учитывая все, что понадобится попутно, не забывая даже моих сигарет, — сама она почти не курила, — и после мы, словно в блаженном беспамятстве, засиживались до сумерек, читая, переговариваясь или даже попросту улыбаясь друг дружке, и я, помню, был искренне поражен, когда вдруг узнал, что, в отличие от меня, Настя вовсе не отдыхала, а готовилась к сессии, которую потом с блеском сдала. Она училась в университете, на астрофизике, и это я тоже выяснил как-то почти случайно.

Зато очень подробно, с особой жадностью и аппетитом, я изучил ее библиотеку и их семейный альбом. Первая была похожа на комментарий ко второму: Настин дед, потом отец и мать, потом она сама разнообразили собрание книг каждый новым вкладом, даже отделом, ибо вкусы и интересы у всех были свои. Дед мне казался понятней всех, хотя, впрочем, был некий смак и в книгах Балашова-среднего, отца, как, например, в им купленных толстых томах «Человека и Вселенной», так похожих на Гельмольта, но вдруг отверзавших цветной чертеж не средневековой крепости, а электромоторного вагона, каким он виделся в качестве транспорта будущего инженерам начала века. И что ж: если не считать другой формы корпуса, наша привычная электричка тотчас угадывалась в нем… Конечно, были противоречия, недоразумения, смешные malentendu вроде Гёльдерлина, сданного невпопад в «букинист». Зато была и своя преемственность. Дед Насти был, кроме прочего, географ, и его старый глобус Земли соседствовал с Настиным лунным, американским, присланным ее родителями ей к Рождеству. Набор готовален, обогащаясь, переходил из рук в руки, как в иных семьях шкатулки для бус, и тут тоже были свои раритеты и патриархи, в том числе гигантский штангенциркуль, похожий на железно дорожный герб, с потемневшими медными винтами и разметкой на дюймы, в специальном, из сыромятной колеи чехле. Я был прилежным смотрителем всех этих богатств, что удивляло и веселило Настю, которая сама не слишком ценила какой-нибудь «Атлас комет» прошлого века с цветными рисунками, где буйство воображения художников наделяло эти небесные тела такими хвостами, при виде которых, говорила Настя, «молено лопнуть — от смеха или со стыда». Мне же, напротив, казались слишком уж куцехвостыми современные образчики этого жанра на строгих фотографиях в солидных журналах с ее полки. Законы небесной механики, полагал я, воплощены куда верней — пусть только в виде символов — в этих цветных хвостатых чудовищах, и не так ли тянется за нами пышная, со всеми прикрасами и завитками, вереница дней и ночей из нашей собственной, уже прожитой части судьбы? И конечно, математика, без которой немыслима астрономия, может быть, считает верно свои заоблачные круги, но ее числа неприемлемы там, где речь идет, например, о времени, для которого, как известно, Шпенглер справедливо изобрел специальное хронологическое число… Настя не возражала. Вечер меж тем густел, и она уходила в ванную с голубым огоньком в колонке, куда мне не был при этом возбранен вход, так что я мог, если хотел, любоваться ею под струей душа или в изломах воды, или даже тут же, не отходя от ванны, быстренько оросить «бальзамом любви» (восемнадцатый век, рококо) ее «коралловую пещерку», подставлявшуюся мне в таком случае с непритворным изяществом, впрочем, свойственным ей во всем. И я наконец сам, с опустошенными чреслами, падал в теплую воду и пену, блаженно жмуря глаза, меж тем как Настя шла делать постель все в той же спальне с парусником и телескопом в углу. Обилие подушек, иногда вышитых на малоросский лад, иногда гладких, но всегда белоснежных — это был ее вкус, отчасти необходимый, когда ей на ум, кроме сна, приходила еще какая-нибудь, всегда милая, но непристойная шалость. Что же касается воображения известного рода — явление, к слову сказать, не столь уж частое у девушек, как я имел случай не раз убедиться, — то в этом ей, уж конечно, никак нельзя было отказать. Она и вообще была умница и милашка, я давно это понял и наслаждался истово, как только мог.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: