III
Американский городок, в котором я теперь живу (или вынужден жить, хотя это изгнание добровольно), расположен в ста верстах на юг от Нью-Йорка и носит редкое название: River-band (Набережная). В России так бы могли назвать улицу, но тут порядки свои. Река, впрочем, действительно где-то есть, хотя мне ни разу не удалось подойти к ней вплоть. Она прячется среди низких и густых перелесков Нью-Джерси, сквозь которые я не умею продраться. Кроме того, я боюсь нарушить границу частных владений, а мне вовсе не хочется вторгнуться в чужой предел. В межевых знаках я не знаток. Это и вообще-то касается пространств моей случайной родины. Они организованы на свой лад, иначе, чем я привык, у них своя география, но она чужда мне. Человек искажает мир. Человек есть сам искажение мира, и потому, где возможно, я стараюсь двигаться по прямой.
Мой городок дает мне к этому массу поводов. Он весь состоит из двухэтажных домиков, расставленных словно в клетках; клетки образованы скрещением улиц, а мой дом находится на перекрестке их. Напротив крыльца — гидрант, которого так боялся Набоков. Если свернуть за угол, к гибридному кусту, и потом идти все вверх да вверх, на север, то вскоре — спустя квартал (или «блок», как тут говорят) — будет автобусная станция. Час в автобусе, потом три квартала по Сорок второй стрит в сторону, противоположную морю, — его аромат иногда заметен в воздухе, даже зимой, — вот и все, что требует от меня русское книгоиздательство в США. Я составляю комментарии. Делаю переводы. Правлю гранки. Мы издаем англосаксов по-русски и русских по-английски. Сейчас я комментирую По.
Но если, выйдя из дома, свернуть на запад и прогуляться вдоль припаркованных наискось к тротуару автомобилей, которых много на этой, почти главной улочке городка, то по правую руку начнутся и потянутся чередой, квартал за кварталом, мелкие магазинчики, лавки, бюро проката, ремонта, кафе, пиццерии и, словом, вся та торговая мелюзга, которая в Европе живет шумной жизнью, а здесь, кажется, спит или пустует, хотя повсюду неоновый росчерк «открыто» не гаснет ни ночью, ни днем. Впрочем, ночью они все же заперты, это я знаю на правах русского, которому скучно по ночам.
Из них всех мой любимый — скромный «букинист» с забавным уклоном: философия, поэзия, иудаизм (в городе много синагог). Хозяин — смуглый американец с пейсами, ему бы лучше пошло сомбреро. Он мастак делать скидки, которые, на мой взгляд, давно должны бы были разорить его. Но он все еще на плаву. Его зовут Люк. Колокольчик над дверью оповещает о каждом входящем, против прилавка с кассой — два-три столика, за которыми можно выпить кофе, и, словом, все хорошо. Кофеваркой хозяин орудует сам. Я считаюсь тут завсегдатаем, а потому состою с ним на короткой ноге. Это порой выражается во взаимном похлопывании по плечу — к примеру, под Новый год. Как-то я спросил его, видел ли он реку. «Конечно, — ответил он тотчас. — Я видел много рек». Я не стал уточнять, лишь похлопал его по плечу. Он широко улыбнулся и продал мне за бесценок «Сумму против язычников» Аквината. Заглавие ввело его в заблуждение: он, верно, думал, беря том в магазин, что gentile значит «гой».
Что же касается реки моего детства — той единственной реки из украинского полдня, — то она была близко от дома деда, почти во дворе. Выше по течению она делала большой выпуклый изгиб — как у Гофмана (Виктора, не Амадея) — и там она была мельче и уже; кладки (настилы из досок), похожие на крыльцо или плот, мыли в ней свои гнилые края. С них хозяйки стирали белье, пуская сиреневые от порошка круги, в которых при некотором старании можно было усмотреть тусклую радугу. Вниз, ближе к ставу, кладок не было. Берега окаймляли камыш и татарник. Река разливалась, заболачивая луг. Дно становилось илистым, вокруг первых кувшинок собиралась ряска. Весла цеплялись за подводные стебли, нужно было грести медленно и осторожно либо, вовсе вынув их из уключин, уходить на корму и тогда орудовать коротким рулевым веслом, перекидывая его поочередно на обе стороны. Так грести мне нравилось больше всего. Усадьба деда оставалась за спиной, впереди был став, а левее, на выступавшем мыском берегу темнела еще одна, чужая усадьба, которую я всегда называл про себя «Плакучие Ивы».
Она составляла важное исключение из общего порядка сельских домов и садов, располагавшихся в округе. Даже внешне она решительно выделялась средь них. Вербы и ивы, подходившие к самой воде (а со стороны улицы — к воротам), образовывали как бы зеленый купол, и, присмотревшись к ним, можно было легко понять, что ни огорода, ни каких-либо полезных посадок, к примеру фруктовых деревьев либо вишен, на дворе нет. Там всегда была тень. Сам дом был вовсе закрыт тенью, и все, что я мог разглядеть, проплывая мимо, был ветхий сарай, когда-то выбеленный известкой, но теперь утративший всякий цвет. Говорили, что «дача» (так называли все этот двор) принадлежала некоей детской писательнице, книжки которой я даже читал. Но самой писательницы не было видно. Вообще никого не было видно в саду и у речки, и «Плакучие Ивы» казались запущенными и безлюдными. За несколько лет я к этому совершенно привык, так что, вероятно, был бы даже расстроен, если бы что-нибудь здесь изменилось — неважно что. Ибо с самого детства, возможно, в силу тайной своей склонности к постоянству чувств, я терпеть не мог перемен.
IV
Но долго ли я был один? Припоминаю взрослых и сверстников, с которыми проводил изредка время, однако они никак не нарушают моего одиночества, того внутреннего и сосредоточенного уединения, к которому я себя приучил. Их как бы нет: я только знаю, что они были, но не вижу их. Не слышу их голосов. Пожалуй, лишь с началом школы слабый нестройный гомон проникает в мои воспоминания. Но столица всегда враждовала с тишиной и со всем тем, что я любил, и я давно с этим свыкся. Иное дело, когда вдруг однажды летом, и как раз неподалеку от «Плакучих Ив», мою лодку атаковала чужая, с гнутым дном пирога, нагруженная парой весьма серьезно настроенных и мне не знакомых мальцов. Кажется, лишь мое абсолютное и непритворное изумление (я не мог вообразить себе, чтобы что-либо в этой части мира восстало на меня) спасло меня от неприятностей. Тем не менее именно с тех пор я словно вышел из спячки. Обнаружилось, что несколько близких знакомых из местной детворы как раз были наготове, будто актеры за сценой, так что уже спустя неделю я чувствовал себя вполне устроенным в небольшом обществе своей деревни: обстоятельство, которому предстояло еще сыграть в дальнейшем некоторую роль. Я обнаружил (отнесясь, впрочем, к этому как к должному), что старшие — родители или близкие моих друзей — были прекрасно осведомлены не только обо мне, но и обо всей семье деда, а также и о моем отце. С недальновидностью горожанина я не придал этому значения и, разумеется, не проявил ответного любопытства. Впрочем, я был еще мал.
Деревня жила тихой, ленивой жизнью, в укладе которой чувствовался труд веков. Из рассказов деда я знал, что это впечатление ложно, но опять-таки избегал уточнений. Мой образ реальности был дорог мне. Общественная жизнь, по моим наблюдениям, пробуждалась лишь на похоронах. Наша улица была центральной, потому любую процессию можно было увидеть, не выходя из ворот. Оркестр, всегда один и тот же, из соседнего села Мигалки, давал заранее знать о приближении траурного кортежа. Потрепанный грузовик с венками и гробом полз впереди провожавших покойного, причем трубы оркестра заглушали мотор, но не могли скрыть воя собак, которым медь надрывала сердце. Дед степенно выходил осведомиться, кого именно хоронят, и так поступали все соседи. Обсуждались подробности. Смерть представала в своем будничном, не слишком страшном обличье (страшнее прочего для меня, как и для собак, был всегда оркестр), и это же подтверждал уютный, домашний вид кладбища. Кладбище было новое. Прежнее, с тощими крестами и почти без камней, давно обступила со всех сторон разросшаяся деревня, и его закрыли. Предприимчивые пейзане устроили на нем огород, между могил были грядки. Зато новое, на отшибе, у края леса, было пестрое, ухоженное, цоколь надгробий берегли кружева оград, всегда затейливых, окрашенных светлой, синей либо салатной краской, и пышный черный обелиск в начале главной аллеи, поставленный кем-то от большого снобизма или, может быть, от большой скорби, — он изображал покойного в полный рост, так что в сумерках мог напугать — один выглядел здесь зловеще. Сюда мы ходили редко: «навестить» родню, о которой я знал по слухам много странных вещей, но сам не видал никого. Дед порой рассказывал их истории, но неохотно, хмуро, подозревая «бабью брехню» в большинстве случаев. Я соглашался с ним. Похороны случались не чаще двух раз в месяц и, таким образом, входили на законных правах в кругооборот моей жизни. Впрочем, дни похорон отличались от всех других своим особым, несколько пряным вкусом, который прилежно отмечала память, и я ясно вижу себя у ворот, июль, день в разгаре, у меня шатается готовый выпасть молочный зуб, улица полна людей, жара, а мимо плывет красный гроб, похожий сверху на праздничный стол, где среди белых салфеток лежит мертвая, словно лишняя здесь, рука…