Та же судьба постигла С. Н. Глинку, издателя журнала «Русский вестник», в котором главное внимание уделялось борьбе с галломанией, осмысленной как следствие «разврата умов» — понятно, почему Батюшков при характеристике своего героя семь раз употребляет эпитет русский, имеющий в этом контексте чрезмерный и потому иронический смысл. За Глинкой в реку забвения проследовали три поэтессы: Е. И. Титова, написавшая драму «Густав Ваза, или Торжествующая невинность», А. П. Бунина, членствовавшая в «Беседе любителей русского слова», и М. Е. Извекова. Все три «Сафы русские» подвергаются остракизму, поскольку взялись не за свое дело: «Сударыня! Мне очень больно, / Что вы, забыв последний стыд, / Убили драмою Густава», «Позор себе и для мужей, / У коих сочиняют жены», «Потом и две другие дамы, / На дам живые эпиграммы». Последним в Лету безвозвратно ныряет «барочный» поэт С. С. Бобров, также член «Беседы», создатель грандиозной символико-мифологической картины мира, стиль которого характеризовал подчеркнуто архаизированный язык и обилие мистических образов, последователь «ночной» поэзии Эдварда Юнга. Личность Боброва была овеяна мрачной славой заклятого врага Карамзина, погруженного в свои поэтические бредни пьяницы, стихи которого темны, невнятны и сложны для восприятия. За ним прочно закрепилось каламбурное прозвище Бибрис (от двух слов: немецкого «Biber» — бобр и латинского «bibere» — пить). Перу Батюшкова принадлежит меткая эпиграмма на Боброва:
Как трудно Бибрису со славою ужиться!
Он пьет, чтобы писать, и пишет, чтоб напиться!
(1809)
Эта эпиграмма «как бы толковала природу невразумительности Бибриса: темнота смысла его творений объяснялась тем, что они порождались сознанием, затемненным винными парами. Бобров действительно был запойным пьяницей, но этот бытовой факт в интерпретации карамзинистов выступал как факт литературный. Пьянство представало как мотивировка (и вместе с тем как своеобразная метафора) грандиозного метафизического и, как следствие, темного стиля», — пишет О. А. Проскурин[128]. В «Видении» Батюшков дает блестящую пародию на стиль Боброва:
«Кто ты?» — «Я — виноносный гений.
Поэмы три да сотню од,
Где всюду ночь, где всюду тени,
Где роща ржуща ружий ржот,
Писал с заказу Глазунова
Всегда на срок… Что вижу я?
Здесь реет между вод ладья,
А там, в разрывах черна крова,
Урания — душа сих сфер
И все титаны ледовиты,
Прозрачной мантией покрыты,
Слезят!»
Тут нужно оговориться, что позиция Батюшкова была если не партийной (за неимением партии), то во всяком случае к таковой приближающейся, и его оценками нельзя руководствоваться при попытке объективно взглянуть на место того или другого литератора в истории отечественной словесности. В частности, А. Ф. Мерзляков был одаренным стилизатором, написанные им песни в народном духе (к примеру, «Среди долины ровныя…») исполняются и по сей день. А. П. Бунина была поэтессой со сложной и трагической судьбой как личной, так и литературной; она была несомненно талантлива и заметна на поэтическом Олимпе начала XIX столетия. С. С. Бобров вошел в историю литературы как один из самых ярких экспериментаторов в стане архаистов, совмещавший в своей поэзии «укорененную в многовековой традиции эмблематику и смелую метафорику»[129]. Взгляд на них Батюшкова важен именно как взгляд карамзиниста, вполне определенно отдающего себе отчет в том, что нужно отстаивать и что необходимо отвергать.
В конце сатиры к Лете приближается дедовский возок, на котором восседает «призрак чудесный и великий», возок тянут вместо лошадей люди в хомутах. Тень выходит из возка и отвечает на допрос судьи:
«Кто ты? — спросил ее Минос, —
И кто сии?» На сей вопрос:
«Мы все с Невы поэты росски», —
Сказала тень. «Но кто сии
Несчастны, в клячей превращенны?»
«Сочлены юные мои,
Любовью к славе вдохновенны,
Они Пожарского поют
И тянут старца Гермогена;
Их мысль на небеса вперенна,
Слова ж из Библии берут;
Стихи их хоть немного жестки,
Но истинно варяго-росски».
«Да кто ты сам?» — «Я также член;
Кургановым писать учен[130];
Известен стал не пустяками,
Терпеньем, потом и трудами;
Аз есмь зело славенофил»…
Очевидно, что под славенофилом подразумевается не кто иной, как сам А. С. Шишков. Не случайно стилистика этого фрагмента отличается обилием архаичных форм, а смысл речи Шишкова при внимательном чтении оказывается трудно уловимым: его сочлены берут слова для своих произведений из Библии, и при этом стихи их становятся «истинно варяго-росски». Батюшков имитирует ход рассуждений Шишкова относительно современного словоупотребления: как мы помним, он предлагал писателям черпать слова из церковнославянского наречия, ошибочно полагая, что таким способом они возвращаются к корням — к исконно русскому языку. Среди сочленов Шишкова в сатире выделяется один, который, собственно, и предстательствует за остальных — С. А. Ширинский-Шихматов, автор больших поэм, в том числе — «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия», тоже талантливый экспериментатор в области жанра и языка, тяготевший к крупным поэтическим формам и рано покинувший литературное поприще. Исходя из того, что русские глаголы слишком легко рифмуются, он совсем отказался от глагольных рифм и в среде карамзинистов быстро получил прозвище Безглагольник. Все юные сочлены Шишкова тонут вместе с их произведениями в реке забвения, и только сам «славенофил, / И то повыбившись из сил, / За всех трудов своих громаду, / За твердый ум и за дела / Вкусил бессмертия награду».
Последним в Лете купает свои творения «архаист» И. А. Крылов. Он один оказывается безоговорочно пропущенным в вечность — талант Крылова не подвергается ни малейшему сомнению. А сам он при этом ни минуты не озабочен вопросами славы и бессмертия. Он говорит очень простым русским языком, который на деле оказывается единственно пригодным для большой литературы:
«Ну, вот, Минос, мои творенья,
С собой я очень мало взял:
Комедии, стихотворенья
Да басни, — все купай, купай!»
О, чудо! — всплыли все, и вскоре
Крылов, забыв житейско горе,
Пошел обедать прямо в рай.
«Каков был сюрприз Крылову, — отчитывается Гнедич, прочитавший сатиру Батюшкова в доме Оленина, — он на днях возвратился из карточного путешествия; в самый час приезда приходит к Оленину и слышит приговоры курносого судьи на все лица; он сидел истинно в образе мертвого; и вдруг потряслось все его здание; у него слезы были на глазах…»[131]
Собственно прославлением Крылова исчерпывается сюжет батюшковской сатиры, но история ее распространения и популярности стоит того, чтобы сказать о ней несколько слов. «Русская литературная сатира не знала такого разнообразия портретов до Батюшкова, — писал о „Видении“ И. З. Серман. — Еще никто до него не отваживался дать такую критическую оценку почти всем течениям современной литературы. Батюшков использовал технику сатиры, которую часто применяли французские поэты XVIII века»[132]. Итак, наследник французского классицизма, но первый на русской почве.
Отослав «Видение» Гнедичу, Батюшков не забывает о нем. Собственно, не дает ему забыть именно Гнедич, который вскоре признается, что слух о сатире разошелся по Петербургу. Батюшков пугается: «Голова ты, голова! Сказать Оленину, что я сочинил „Видение“. Какие имел ты на это права? Ниже отцу родному не долженствовало об этом говорить»[133]. Однако страх не мешает поэту переписать сатиру, внести кое-какие добавления, исправить неточности — и самолично отправить Оленину улучшенный вариант. Чувствуется, что сам он в восторге от своего детища и не может сдержаться, чтобы не похвалить себя: «Каков Глинка? Каков Крылов? Это живые портреты, по крайней мере, мне так кажется…»[134] Батюшков, конечно, волнуется, что станет мишенью для литературных противников, но это не останавливает его, он сам участвует в размножении списков: «Скажи мне, не читал ли Шишков, сидящий в дедовском возке… Что бранят меня… Кто и как, отпиши чистосердечно. Заметь, кто всех глупее, тот более и прогневается. К Оленину я послал экземпляр»[135]. Примерно то же в письме Оленину: «Мне перед Вами оправдываться не нужно; Вы знаете совершенно, что позволено шутить не над честью, но над глупостью писателей. <…> Умный человек осмеянный прощает. Дурак сердится. <…> Но много ли умных? Поверьте, Ваше превосходительство, что все рассердятся. <…> Желаю знать, что более понравится Вашему превосходительству. Глинка, например, списан с натуры. Падение в реку сочинительницы „Густава“, и г-жи Буниной, и еще какой-то Извековой меня самого до слез насмешили. Желал бы очень напечатать (sic! — А.С.-К.) в лицах все это маранье… Будьте моим щитом, Ваше превосходительство, против северных Фиад и Фреронов»[136].