Батюшков пробыл в Москве меньше полугола, но за это время успел так близко сойтись с ними, что перешел на «ты». Разумеется, первый человек, с которым он поделился радостью обретения, был Н. И. Гнедич, воспринявший это известие без особого энтузиазма. Когда среди жалоб на московское житье в письмах Батюшкова начали проскальзывать сообщения вроде: «С Жуковским я на хорошей ноге, он меня любит и стоит того, чтобы я его любил…»[151] — Гнедич естественно попытался отстоять свое право лучшего и единственного друга. Батюшкову пришлось обороняться: «Поверь мне, мой друг, что Жуковский истинно с дарованием, мил, и любезен, и добр. У него сердце на ладони. Ты говоришь об уме? И это есть, поверь мне»[152]. Чуть позже Батюшкову пришлось защищать от нападок Гнедича и Вяземского: «…Напрасно сердишься на князя Вяземского, который меня истинно любит, а много ли таких людей! Кроме его ума (а он очень умен), он весьма добрый малый. Не знаю, как узнал, что я не еду, потому что ожидаю оброку с деревень, и что же? Предложил свой кошелек, но с таким добродушием, что письмо его меня тронуло. Деньги его мне не надобны: я отказал их, но я ему не менее за то обязан. Это не безделка, такой поступок! Согласись сам! Ибо ты довольно знаешь свет и жителей земноводного шара!»[153] Собственно, с весны 1810 года московские друзья стали занимать в сознании и сердце Батюшкова едва ли не более значительное место, чем старый товарищ Гнедич. Осенью того же года Гнедич вынужден был прочитать в шуточном отчете о деревенском распорядке дня Батюшкова следующий пункт: «1 час употребляю на воспоминание друзей, из которого 1/2 помышляю о тебе»[154]. Этой половины часа для Гнедича было мало.
Среди знаковых фигур московской жизни Батюшкова 1810 года следует отметить еще одну, пожалуй, самую главную, — Николая Михайловича Карамзина, которого новые друзья Батюшкова не только признавали первым писателем современности, но почитали как носителя высокого нравственного начала. Так, Жуковский писал о нем: «<…> Можно сказать, что у меня в душе есть особенное хорошее свойство, которое называется Карамзиным: тут соединено все, что есть во мне доброго и лучшего»[155]. Когда Батюшков появился в Москве, он не воображал себя учеником и последователем Карамзина, однако относился к нему с почтением, язык Карамзина считал образцовым и всегда принимал его сторону в заочном противостоянии Шишкову. Кроме того, Карамзина связывала близкая дружба с М. Н. Муравьевым, и хотя бы поэтому Батюшков не мог быть равнодушен к перспективе возможной встречи с Карамзиным. Приехав в Москву, Батюшков сразу навел справки: Карамзин был болен, и знакомство с ним откладывалось на неопределенный срок. В письмах Батюшков среди разнообразия московских впечатлений не забывает упомянуть: Карамзина пока не видел… И вот в середине февраля происходит, пожалуй, главное событие московской жизни поэта. «Я гулял по бульвару и вижу карету, — отчитывался Батюшков Гнедичу. — В карете барыня и барин; на барыне салоп, на барине шуба и на место галстуха желтая шаль. „Стой!“ И карета стой. Лезет из колымаги барин. <…> Кто же лезет? Карамзин! Тут я был ясно убежден, что он не пастушок, а взрослый малый, худой, бледный, как тень. Он меня очень зовет к себе…»[156] Надо заметить, что Карамзин в эту пору жил довольно уединенно, был весьма разборчив в знакомствах и занимался написанием своего исторического труда. От прежней литературной деятельности он давно отошел и прямого участия в полемике, вызванной его же собственными открытиями, не принимал. Однако Батюшкова приметил на улице и специально остановился, чтобы познакомиться и пригласить к себе. Л. Н. Майков приводит любопытные воспоминания П. А. Вяземского, в компании которого Батюшков впервые пришел в дом Карамзина: «…он явился туда в военной форме и со смущением вертел своею огромною треугольною шляпой, составлявшею странную противоположность с его маленькою, „субтильною фигуркой“; Карамзин же принял его с некоторою важностью, его отличавшей»[157]. Первоначальная неловкость вскоре была совершенно сглажена, и Батюшков стал часто бывать в его доме. В письмах Гнедичу хвастался, что у Карамзина он «на хорошей ноге» и проводит «наиприятнейшие вечера». В июне, приняв приглашение супруги Карамзина Екатерины Андреевны (единокровной сестры П. А. Вяземского) погостить у них «на даче», Батюшков вместе с Жуковским отправился в подмосковное имение Вяземских Остафьево, где провел три счастливые недели. Карамзин в это время подолгу жил в Остафьеве, работая над своей Историей. Личное знакомство с Карамзиным было, без сомнения, важной вехой биографии Батюшкова, но еще важнее было другое, что безошибочно уловил Л. Н. Майков: «Таким образом, вошел Батюшков в кружок Карамзина и его ближайших последователей и, сочувственно встреченный ими как новое, свежее дарование, как человек с чистыми, благородными стремлениями, легко освоился в этой среде»[158].
III
«…Я враль, ибо перевожу Парни»
Батюшков покинул Остафьево внезапно. В общем-то он давно собирался в Хантоново, но никак не мог принудить себя расстаться с москвичами. И вот, наконец, решился: «Я вас оставил, en impromptu, уехал, как Эней, как Тезей, как Улисс от блядок…»[159] Отчасти, конечно, звали неотложные хозяйственные дела, которые требовали личного присутствия на месте. Но важнее была, по-видимому, потребность в уединении: нужно было время, чтобы пережить, осмыслить, освоить полученный в Москве новый опыт. Приехав в Хантоново, Батюшков опять свалился с тяжелейшим приступом tic douloureux, но это не помешало ему сразу же взяться за перо. Первый проект, над которым он стал с энтузиазмом работать уже в июле и который завершил в рекордные сроки (к сентябрю), было стихотворное переложение библейской книги «Песнь песней». Это переложение стало своего рода заменой большой переводческой работы, от продолжения которой Батюшков упорно отказывался, несмотря на нажим со стороны Гнедича. В шуточном расписании своего деревенского безделья Батюшков замечает: «½ часа читаю Тасса. 1/2 — раскаиваюсь, что его переводил»[160]. К сожалению, никаких следов батюшковского переложения «Песни песней» до нас не дошло. По письмам известно только, что он из нее «сделал эклогу» и избрал «драматическую форму»; известно также, что результат не пришелся по вкусу ни Гнедичу, ни московским друзьям. «Ты совсем с ума сходишь, — наставлял его Вяземский. — „Песнь песней“ сделает из тебя, как я вижу, Шишкова. Сделай милость, не связывайся с Библией. Она портит людей…»[161] Возможно, Батюшков получил еще одно доказательство своей правоты: его призвание лежало совсем в иной области, большая форма ему не давалась.
Что же касается малой, то в течение 1810 года им было написано несколько блистательных текстов. В памяти поколений Батюшков чаще всего воскресает как поэт-эпикуреец, певец наслаждений и жизненных радостей, умеющий с легкостью подниматься над прозой бытия. Это суждение вполне справедливо для творчества Батюшкова до 1812 года, которое уже никак нельзя назвать «ранним», потому что в 1809–1811 годах поэт создает настоящие шедевры русской анакреонтики. Как истинный карамзинист, Батюшков нуждался в образце для подражания, и такой образец быстро нашелся — современный французский «эротический» поэт Эварист Парни. Многие из самых блестящих примеров батюшковской поэзии этого времени имеют более или менее косвенное отношение к Парни. Сам Батюшков называл переводами свои стихотворения «Привидение», «Источник», «Вакханка», которые, конечно, были не переводами в строгом смысле этого слова, а вольными переложениями. Темы и некоторые образы действительно почерпнуты из поэзии Парни, но дотошный сравнительный анализ «перевода» и «оригинала», к которому прибегали исследователи, всякий раз убедительно показывал: чем дальше Батюшков отходил от первоисточника, тем живее выстраивался образный ряд, тем органичнее складывалась композиция, тем, в конце концов, ярче звучала удивительная мелодика его поэтической речи[162]. Под стихотворением «Вакханка» в батюшковском сборнике Пушкин приписал: «Подражание Парни, но лучше подлинника, живее»[163]. Заметим попутно, что избрание легкого рода поэзии как главного и увлечение Парни поощрялись московским кружком карамзинистов и встречали яростное сопротивление петербуржца Гнедича, близкого по своим убеждения к архаистам. Идея большой поэтической работы над эпическим произведением в сочетании с идеей государственного служения не давали Гнедичу покоя, заставляли его изводить друга советами и наставлениями. Батюшков безошибочно констатировал: «Одиножды положив на суде, что я родился для отличных дел, для стихотворений эпических, важных, для исправления государственных должностей, для бессмертия, наконец, ты, любезный друг, решил, что я враль, ибо перевожу Парни»[164]. Разногласия с Гнедичем, к счастью, ничего не меняли в батюшковском выборе.