Уже босая Делия летит![169]
В своем хантоновском уединении Батюшков размышляет примерно на те же темы, которые затрагивает в лирике. Счастье и слава — вот два предмета, неизменно его волнующих. В личной биографии Батюшкова и его собственном восприятии личной биографии эти два понятия тесно сплелись. В Хантонове его преследуют материальные проблемы, которые волнуют его тем больше, что затрагивают не только и не столько его самого, сколько касаются благополучия сестер. Жить фактически не на что. Оброк — единственный реальный способ существования, но много оброку с его деревень не собрать, да и страх совсем разорить крестьян заставляет еще туже затягивать ремень. Чтобы поправить дела, нужно ехать в Петербург и искать прибыльное место с постоянным жалованьем, но поездка в Питер требует таких вложений, которые пока позволить себе невозможно. Да и поиски места — дело сложное, по крайней мере для самолюбивого Батюшкова, который никого и ни о чем не хочет просить. Единственный человек, кроме Гнедича, к кому он решается обратиться за помощью — и, несомненно, гораздо более влиятельный, — А. Н. Оленин, но веры в успех нет: «Я писал к Оленину, но что писал, и сам не понимаю. Я просил его сказать мне, можно ли надеяться быть помещену при миссии. Без всяких дальних предлогов, ты чувствуешь, мой друг, что тут нет нимало здравого рассудка. Что будет он отвечать? Приезжай в Петербург! или: Ты бредишь!.. и то и другое справедливо, но я ничего не сделаю: в Петербург на ветер или на обещания не поеду. Итак, опять останусь сиднем»[170]. Оленин чрезвычайно долго не отвечал на посланное ему письмо, благоприятный ответ Батюшков получил только в феврале 1811 года. Молчание Оленина словно подтверждает опасения Батюшкова: «Я писал к Алексею Николаевичу об иностранной коллегии, но не получил ответа; само собой разумеется, что просить с этих пор никого и ни о чем не буду»[171]. Решение ехать в Петербург, к которому Батюшкова упорно склоняет Гнедич, ввиду бесперспективности он совсем откладывает в сторону. Кроме безденежья и продолжительного отсутствия какого-либо исполнимого плана на жизнь, Батюшкова постоянно мучает нездоровье. В конце года он заболел сильной лихорадкой, надолго свалившей его и привязавшей к постели. Ощущений счастья и жизненного благополучия поэт не испытывает совершенно: «Я насилу пишу тебе: лихорадка меня замучила. Кстати, я советовался здесь с искусным лекарем, который недавно приехал из Германии, с человеком весьма неглупым. Он пощупал пульс, расспросил о болезни и посмотрел мне в глаза: „Вы, конечно, огорчаетесь много; я вам советую жить весело — это лучшее лекарство“. Я ему засмеялся в глаза»[172]. Такова печальная реальность. Но желание быть счастливым, но вера в личное счастье все еще перевешивают прочие устремления, главным образом — стремление к славе: «Я гривны не дам за то, чтоб быть славным писателем, ниже Расином, я хочу быть счастлив. Это желание внушила мне природа в пеленах»[173]. Действительно, стоит вспомнить ранний батюшковский текст — фрагмент стихотворного диалога с Гнедичем, — который заканчивался словами:
Ах! ужели наградит
Слава счастия утрату
И ко дней моих закату
Как нарочно прилетит!
Славное поприще великого поэта и перспектива удачной карьеры соединяются в сознании Батюшкова в один негативный комплекс. Вероятно, когда он раздумывал об этом, перед ним неизменно вставал образ петербургского друга — Гнедича. Батюшков не поехал в Петербург, который представал в его восприятии враждебным ему сообществом архаистов, больно задетых им в «Видении…». Вместо исполнения долга, службы, погони за славой он избрал счастье — безалаберную, домашнюю, фривольную Москву, в которой лень считалась достоинством, где его с нетерпением ждали друзья, где ему прощали сатирические выпады. Москвичи настойчиво звали его. «Приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, — ей-Богу, не умею ничего сказать лучшего, и если мои слова подействуют на тебя, признаюсь, и не желаю ничего сказать лучшего»[174], — писал Вяземский.
Гнедич чувствовал, что друг его ускользает. «Неужели ты в Москве!!?»[175] — вопрошал он с негодованием. Батюшков еще был в Вологде, не совсем оправившись от лихорадки, но решение уже было им принято. «Твои восклицания и вопросительные знаки вовсе не у места, — парировал он. — По крайней мере в Москве я найду людей, меня любящих, — что найду в Петербурге, кроме тебя?»[176]
IV
«Что, взяли?»
Этими словами Батюшков начал свое первое письмо Гнедичу из старой столицы, где оказался в феврале 1811 года: «Что, взяли? Я пишу к вам из Москвы! — ??? < > — а + в — с = d + х = xxx»[177]. Набор бессмысленных символов, которыми Батюшков сопровождает это сообщение, — продолжение темы гнедичевых «восклицаний и вопросительных знаков». Гнедичу должно стать очевидным — друг окончательно вырвался из-под его опеки. В своем медвежьем углу Батюшков за прошедшие полгода написал довольно много прозаических сочинений и отрывков. В одном из них, который носил название «Опыты в прозе», он рассуждал о том, как должен проводить свою жизнь поэт — в уединении или в шуме света: «…писателю должно быть иногда в большом свете…», но лучше всего придерживаться среднего пути «и от Сциллы не попасть к Харибде»[178]. Поясняя ту пользу, которую писатель приобретает, иногда все же появляясь в обществе, Батюшков описывает собственную, московскую, ситуацию. Бескорыстное поэтическое содружество, круг единомышленников, поддерживающих друг друга на тернистом литературном пути, — вот то общество, без которого поэт не может полноценно существовать. «Поистине, когда авторы не воюют перьями, когда вражда не бросит в их общество золотого яблока, когда личные достоинства других не успели им показаться обидными: тогда они с радостию, с каким-то невинным чувством чистосердечия подают один другому руку. И можно ли им не иметь склонности друг ко другу, когда предметы их разговоров, предметы их трудов и тайных помышлений одни и те же: науки, искусства, поэзия. Беседы их поучительны и даже необходимы для молодого дарования…» Ровно в такое сообщество Батюшков стремился вырваться из своих вологодских лесов, и оно тоже с нетерпением ожидало его в Москве. В него входили Жуковский, Вяземский, В. Л. Пушкин, Воейков, Д. Давыдов — все они вместе составляли костяк будущего «Арзамаса». В то время как в Петербурге 21 февраля 1811 года официально открылась «Беседа любителей русского слова».
Это событие запечатлено многими мемуаристами той эпохи, но наиболее точно, выразительно и остроумно о нем написал Ф. Ф. Вигель, убежденный карамзинист: «Маститый Державин, который воспел все минувшие славы России, для заседаний „Беседы“ отдал великолепную залу прекрасного дома своего на Фонтанке. В этой зале, ярко освещенной, как во храме бога света, не помню сколько раз, зимой бывали вечерние торжественные собрания „Беседы“. Члены вокруг столов занимали середину, там же расставлены были кресла для почетнейших гостей, а вдоль стен в три уступа хорошо устроены были седалища для прочих посетителей, по билетам впускаемых. Чтобы придать сим собраниям более блеску, прекрасный пол являлся в бальных нарядах, штатс-дамы в портретах, вельможи и генералы были в лентах и звездах, но все вообще в мундирах. Часть театральная, декорационная, была совершенство; заправлял ею, кажется, сам Шаховской. Чтение обыкновенно продолжалось более трех часов и как содержанием, так и слогом статей отнюдь не отвечало наружному убранству великой храмины. Дамы и светские люди, которые ровно ничего не понимали, не показывали, а может быть, и не чувствовали скуки: они исполнены были мысли, что совершают великий патриотический подвиг, и делали сие с примерным самоотвержением. Горе было только тем, которые понимали и принуждены были беспрестанно удерживать зевоту»[179].
Несколько карамзинистов, оказавшихся к этому времени в Петербурге, посетили первые заседания вновь образовавшегося общества. Впечатления их были в целом однородными: косность мыслей идеолога «Беседы» Шишкова на фоне бездарных произведений его сотоварищей. «Я был слушателем первой Беседы, — сообщает Жуковскому А. И. Тургенев. — Шишков доказывал бедность и плохое состояние нашей словесности и доказал — своею речью…»[180]«…Шишков читал без остановки, — пишет Вяземскому Д. П. Северин, — в продолжение битых двух часов речь о достоинстве русского слова, где ритор сей, забывая правила логики и здравого рассудка, беспрестанно смешивает дар слова вообще с наречием русским: это ужасно!»[181] В другом письме Северин отчитывается о поэтических чтениях в «Беседе»: «Там слушал я: речь престарелого Пиндара нашего о Лирической поэзии, Гимн кротости и оду к Истине, его же; не хочу говорить о них. Потом Перевод в прозе 1-й Сатиры Горация Апостолом-Муравьевым, с жизнию Горация; обе пиесы понравились публике, особливо штатс- и простым дамам. Апостол хорошо проповедует, т. е. читает. Потом, чтобы такое: Эпистолу ф. Хвостова о пользе критик, в которой между многими достопримечательными стихами найдешь ты и этот: С богами говорить не должно бестолково. <…> В заключение пет Дифирамб: „Сретение Орфеева Солнца“, Державина, довольно, впрочем, дурное, кроме 2-й строфы, которая напоминает хорошее старика время»[182]. Насколько интересовали москвичей вести, доходящие из Петербурга весной 1811 года, можно судить по той скорости, которой они обмениваются информацией. 27 апреля Северин посылает свой отчет о новом заседании «Беседы» Вяземскому, а уже 6 мая Батюшков пристрастно расспрашивает Гнедича: «У вас было еще заседание в Беседе? Бога ради, отпиши мне об этом. Правда ли, что Хвостов написал и проговорил: „С богами говорить не должно бестолково“. А с людьми как? — Муравьев-Апостол читал „Жизнь Горация“? — Я бьюсь об заклад, что это было хорошо. Державин… но об этом ни слова!»[183]