Я взором смотрю благодарным
На землю, где столько рассыпано благ,
На полное славы творенье.
Такова была программная, методическая работа над собой, которую Жуковский, невзирая на потери и несчастья, осуществлял на протяжении всей жизни.
История Батюшкова была совсем иной. Религиозный (почти экстатический) мотив, связанный с посещением протестантской церкви в Харвиче, был не случайным, но вполне неожиданным для Батюшкова, особой религиозностью никогда не отличавшегося. После появления «Тени друга» можно проследить направление, в котором вел поэта «рок событий»: отчаяние, испытанное во время посещений разоренной Москвы, разочарование во французской культуре, в которой было укоренено не одно поколение русской аристократии, ощущение собственной ответственности за обрушившиеся на Отечество бедствия, страшные впечатления сражений 1813–1814 годов, гибель Петина — всё это вместе потрясло сознание Батюшкова, сместило прежнюю картину мира. Ему как человеку нервному, ранимому, тонкому, а вернее было бы сказать — человеку с чрезвычайно подвижной психикой, была совершенно необходима точка опоры, на которой можно основать принципиально новую систему ценностей. Эта точка опоры была ему случайно предложена незнакомым англичанином в Харвиче, который пригласил своего русского попутчика на службу в местный храм. Возможно, религиозное чувство и раньше зашевелилось в сердце Батюшкова, но об этом мы ничего не можем сказать.
VI
«Где ж вы, о сильные, вы, галлов бич и страх»
Батюшков прибыл в Швецию, в портовый город Готенбург, который не произвел на него после Британии никакого впечатления. Не найдя оттуда прямого пути в Петербург, он переехал в Стокгольм, где встретился с Д. Н. Блудовым, исполнявшим дипломатическую должность. В начале июля 1814 года Батюшков и Блудов вместе отправились из Швеции в Россию через Финляндию. Посещение Скандинавии и связанные с нею эпические мотивы северной поэзии не могли не отразиться на творчестве Батюшкова. За краткое время своего пребывания в Швеции он написал большое произведение, которое в последующих оценках критиков и исследователей получило разные жанровые характеристики: «медитативная элегия», «историческая элегия», «философская элегия» и даже «эпическая элегия». Это было стихотворение «На развалинах замка в Швеции», возможно, перевод-подражание немецкому поэту Ф. фон Матиссону[309]. Разнобой в определении жанра понятен: с одной стороны, стихотворение отчетливо сюжетное, действительно приближенное к эпическому повествованию, с другой — сюжет, опрокинутый в далекое прошлое, играет явно вспомогательную роль, служит для элегической медитации, которой предается автор. Одной из находок Батюшкова в этой элегии стала уникальная строфа, которую впоследствии плодотворно использовал молодой Пушкин в стихотворении «Воспоминания в Царском Селе»[310]. Для самого Батюшкова «На развалинах замка в Швеции» — один из элементов поэтического диалога, который он с 1809 года вел со своим другом Жуковским[311]. Свое стихотворение Батюшков сознательно ориентировал на композицию, образный строй и стилистику знаменитой элегии Жуковского «Сельское кладбище», переводя традиционное содержание «кладбищенской элегии» из домашнего и частного плана в план общеисторический и мифологический. Авторские размышления касались чрезвычайно существенного вопроса — Батюшков этим стихотворением подводил личные итоги прошедшей войны.
Оказавшись на руинах средневекового замка, русский воин-поэт, возвращающийся с войны на родину, воссоздает в своем воображении давние времена, когда старый хозяин замка посылал своего юного сына на войну с галлами. Кровопролитная война окончилась победой, юноша возвратился назад… История повторилась почти в точности:
Ах, юноша! спеши к отеческим брегам,
Назад лети с добычей бранной;
Уж веет кроткий ветр во след твоим судам,
Герой, победою избранной!
Уж скальды пиршество готовят на холмах.
Зри: дубы в пламени, в сосудах мёд сверкает,
И вестник радости отцам провозглашает
Победы на морях.
Здесь, в мирной пристани, с денницей золотой
Тебя невеста ожидает,
К тебе, о, юноша, слезами и мольбой
Богов на милость преклоняет…
Но вот в тумане там, как стая лебедей,
Белеют корабли, несомые волнами;
О, вей, попутный ветр, вей тихими устами
В ветрила кораблей!
И автор элегии тоже «кипел и трепетал» «при звуках новой брани», и он хотел «быть ужасом врагов / Иль пасть, как предки пали, с славой!», и его тоже на родине ожидают старый отец и невеста, и в ветрила его корабля тоже дул попутный ветер. И вся эта героическая история, вольным или невольным свидетелем и двигателем которой он оказался, обратится в прах так же, как обратились в руины мощные стены шведского замка, и от нее тоже останутся только могилы и воспоминания:
Где ж вы, о сильные, вы, галлов бич и страх,
Земель полнощных исполины,
Роальда спутники, на бренных челноках
Протекши дальные пучины?
Где вы, отважные толпы богатырей,
Вы, дикие сыны и брани и свободы,
Возникшие в снегах, средь ужасов природы,
Средь копий, средь мечей?
Погибли сильные! Но странник в сих местах
Не тщетно камни вопрошает
И руны тайные, преданья на скалах
Угрюмой древности, читает.
Оратай ближних сел, склонясь на посох свой,
Гласит ему: «Смотри, о, сын иноплеменный,
Здесь тлеют праотцев останки драгоценны:
Почти их гроб святой!»
Батюшков создавал новую жанровую форму, в которой «грань между „объектом“ и „субъектом“ делалась зыбкой: самый объект оказывался не только пропущен сквозь призму субъективного восприятия, но и сопричастен внутренней жизни субъекта. Его „объективность“ делалась во многих отношениях фиктивной. Жизнь внешняя неприметно превращалась в проекцию жизни внутренней»[312]. Однако нужно заметить, что и субъективное, личное восприятие истории в элегии Батюшкова теряло свою определенность и размывалось надличностным, эпическим отношением к настоящему, увиденному через призму давнопрошедшего. Утраченные надежды, похороненные мечты, драматический личный опыт — все это становилось частью эпического сюжета и уже поэтому теряло трагическую остроту, приобретая оттенок обычной элегической грусти. Поэтическими средствами Батюшков спасался от вполне реального отчаяния.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
I
«Успехов просит ум, а сердце счастья просит»
Еще в 1813 году, находясь в Петербурге и ожидая возможности отправиться в действующую армию, Батюшков написал сестре о своем желании жениться, потому что «одиночество наскучило». И тут же привел множество аргументов (первый из них — материальный), делавших его желание совершенно неисполнимым. Было ли это абстрактное размышление, или существовала девушка, которую Батюшков мечтал бы видеть своей невестой? Такая девушка существовала. Она жила в семье А. Н. Оленина, всегда игравшей в судьбе Батюшкова первостепенную роль, и звали ее Анна Федоровна Фурман. Из биографических обстоятельств этой девушки нам известно очень многое; сохранился даже ее живописный портрет кисти О. А. Кипренского, завсегдатая дома Олениных[313]. Знавшие А. Ф. Фурман современники в один голос говорили о ее необыкновенной красоте и душевном обаянии. Она была неродовита: родилась в большой семье Фридриха (Федора) Фурмана, немецкого агронома, который в России работал управляющим имениями многих крупных землевладельцев. Матерью ее, правда рано умершей, была Э. И. Энгель, родная сестра статс-секретаря Павла I, Ф. И. Энгеля. Благодаря связям по материнской линии Анна и попала на воспитание в дом Елизаветы Марковны и Алексея Николаевича Олениных. И нужно заметить, ей несказанно повезло, потому что через своих воспитателей девушка приобрела множество знакомств в среде петербургских литераторов, художников, музыкантов, ученых — одним словом, самых интересных и даровитых представителей этой блестящей эпохи. Естественно, что Оленины занимались образованием Анны Федоровны не менее внимательно, чем образованием собственных дочерей Анны и Варвары. И нет ничего удивительного в том, что молодая воспитанница дома привлекала внимание многих его посетителей. А. Ф. Фурман была моложе Батюшкова на четыре года. К моменту его возвращения из заграничного похода ей исполнилось 23 года. Вряд ли стоит думать, что какие-то объяснения между нею и Батюшковым состоялись еще до его отъезда в армию летом 1813 года; скорее всего, появление в поэзии Батюшкова образа «младой невесты», ожидающей героя с войны, было продиктовано лишь его личными надеждами. Но нет также сомнений, что за этим образом стоял вполне реальный прототип. О развитии отношений между ними мы можем только догадываться — Батюшков в письмах был чрезвычайно сдержан даже с самыми близкими друзьями, поэтому относительно всего происшедшего в личной жизни поэта в 1814–1815 годах мы будем говорить только предположительно.