А вот Вольдемару, например, нашему соседу по коридору, такие доморощенные утехи давно надоели. Вольдемар исключительно с вазелином. У Вольдемара под кроватью баночка — ручонку опустил, на пальчик, и — «с базелинчиком». Римлянин херов. И не отказываются, говорит, от щекотливых ощущений. В среду — с переду, в пятницу — в задницу.

О, народ! О, нравы!

Любят, любят это дело.

Энергии у них много, у лошадей.

Танцевать начнут. Уж как завернется в какую-нибудь шаль, или покрывало возьмет — и так и эдак, и эдак и так.

Лежишь. Смотришь.

Уходят сами, бесстыжие.

4

Эйфория быстро прошла. Быстро к шаровому привыкаешь и начинаешь губой елозить. Да и неважнец, проскакивающий чаще, чем ожидалось, легче на тот же аппарат свалить.

Ладно гитары — лучше не будет, хоть тресни — не откуда. Слава арам, ревер, считай, не последний в городе, пусть и на соплях — сапожник без сапог, — не на продажу ары делали, а по-русски, для себя. Но голоса… Но бас-калека… Бздеж — не бас. Динамик, как фрамуга от воздушных налетов, сикось-накось не раз подлечен. Чуть пережмешь по мощи — тарелки на столах дребезжат, окна поют, словно Валентина Толкунова, весь кабак вибрирует рыбкой басовому стону в унисон.

Голоса… Какие к едреней фене на «Электроне» голоса? Таким «голосом» только «занято» кричать — всё выставлено напрочь и даже не подклеено, можно петь что твоей душеньке угодно, всё равно слов не разберешь.

Аппарат… Ни в деревне бабка, ни в огороде репка. Сиё и аппаратом-то назвать язык не повернется. Если разобраться, играть на этом нельзя. Невозможно. Тем более таким как мы. Если выставить нас за ушко да под прямой взгляд, на самый махонький, чухонско-чухломской счет не потянем. И что хуже всего, мнится, что все это на раз просекают, что ясней ясного смотримся мы бледней бледного. А уж после ар, с их голосами поставленными, с каждой нотой на своём месте… И звучит-то у ар всё по-другому. Так как надо.

Вот он — комплекс.

Не имей «Амати», а умей играти.

Хотя, конечно. Сравнений и быть не может. Арам — арово. Что хорошо для ар, не одну стаю овчарок в дыму кабацком съевших, то полный сталинградский капут для нас пальцем недоделанных. Что дозволительно им, императорам заблеванных подмостков, им, жизнь на это положившим, то за семь верст и всё небом для нас, выскочек. Как ни тужься — не допрыгнуть. И наконец, что простительно тем, у кого за плечами пятнадцать ветеранских лет под селедку и водку; тем, для кого «Урал» и сейчас любой распрекрасной «Музиме» не уступит; тем, кто тебя по-пьяни и плакать заставит и польку-бабочку при всем честном народе сбацать — то не простительно пришедшим на всё готовенькое со взглядом поверх голов.

Новую еду на новом пару и готовить надо. По крайней мере, чтоб хотя бы горячо было, а уж съедобно…

Могли бы мы и с таким дерибасом жить, ары жили — не тужили, не надо прибедняться уж так уж жалистно, не надо ля-ля. Но ведь слышишь сам, хоть своё и не пахнет; видишь, как у других; понимаешь, как должно быть; и чувствуешь, что — можно. Можно. Если долго мучаться. Мучаться вот не хочется. Хочется на шару, на хвоста, на дурнячок пролететь. Мухой на лед.

В общем, разговоры про Сашу на шоссе до хорошего дела не довели. Загорелись в жопе говна.

После дождичка, в среду, третью пару мы с Миней загнули, сообразили небольшой бал-маскарад шалу-лала-ла по совокупности с трехдневной щетиной: фуфаи, керзачи, рюкзачишко через плечо не горячо, потому взяли горячо для комплекта и по сценарию — по бутыли «Кавказу» на нос кислосранского разливу, да с десяток пирожков с кошатиной, с пыли ржавой, с комбижиру, тут же у платформы на же де и…

В электропоезде хоть шаром пляши. Два пенсионера на три вагона, едут на дачи печь топить от скуки-докуки. Ай да сразу и причастились не ради пьянства окаянного, а абы здоровия для, да за успех стрёмного мероприятия.

Остаграммились, тащимся, в оконце смотрим. Полоски несжатые грустные думы наводят. Два часа тосковать, полста верст до вотчины институтской трястись, до колхоза «Заветы Ильича», до станции Петрушино, где не одну осень на картофельных угодьях, на барщине пластались; где водки столько пито-перепито — чокнуться можно; где только Минько один троих дефлорировал, не считая распечатанного соития; где за сезон столько абитуриенточек в другую категорию вступает, природу женского естества в мужском проникновении ощутив… Особливо, ежели Господь-Бог запором мучался и солнышко климатило к прогулкам по грибки-ягодицы, если сами ножки за кустики вели, если сами ручки фуфаечку на пригорке расстилали для бесед душевных, для признаний страстных. Лобзай меня, твои лобзанья мне слаще мирра и вина. Мозоли водяные от сырости, ногти траурные, бронхит и ломота в кости, зато танцы-шмансы-обжимансы через день да каждый день, мама в окно не поглядывает после восьми, и папа в угол не поставит: плюс на минус будет плюс — такая арифметика.

Натряслись, накурились до желтизны в глазах, пока доехали. Птица-тройка ты хренова, какой русский тебя полюбит?

В Петрушино, от глухого, собаками зассанного барака станции, три шага до церквухи парализованной, она же клуб, где по выходным свистопляски, она же кино-тиятер по будням, она же актовый зал по краснопрестольным датам.

Под потолком Создатель угадывается на облаках с ангелочками розовопопыми, сквозь побелку на творение рук своих нерукотворных взирающий свысока. Как ни мажут к Первому мая — просвечивает. Да и поди замажь толково на такой верхотуре.

Вместо алтаря шторы стопудовые от пыли сорокалетней да дедушко гипсовый живее всех живых. А за шторами — та сказка, что за присказкой, — колонки «кинаповские», через которые кинщик кино гоняет.

Кинщик в Петрушино — та еще достопримечательность. На вид — самый, что ни на есть Соловей-Разбойник, — встретишь ночью, целый день заикаться будешь. Годы его, когда бес в ребро молотит, не портят, до сих пор с молодухами по пыльным клубным углам зажимается, культуру в массы двигает. Он здесь в свой вотчине, на все руки со скуки: кино — полдела, он же и завклуб, со всеми вытекающими, он же и маляр-плотник, он же вышибала на танцульках. Здесь же в клубе, в каморке для новогодних нарядов, и жбан с сладкой бражкой настаивается для творческого настроения. Но самая его главная страсть для деревенского жителя нетипична.

Когда год назад здесь горбушку за урожай гнули, после возлияний совместных, жрец Евтерпы, Талии и Мельпомены и решил, что настала пора собирать, а не разбрасывать. Студенты — народ просвещенный, кому как не им и оценить?

Резюме: произведение в анналы может и не войдет, но в Канны свозить можно, ухватит призок альтернативный, факт.

История шедевра такова.

Феллиня наш, мудрствуя лукаво, фильмокопии ему любо-дорогие беззастенчиво кромсал, самое, по его режиссерскому видению, сладкое, в свою собственность экспроприировал, а потом, по вдохновению, ессесно, буркалы залив, эзенштейнствовал: где в сласть, где в масть, где задом наперед, где передом назад, а в двадцать пятый кадр что-то мультяшное подклеивал.

Фильма крутилась строго вверх ногами. Для пущего эффекта. Но суть художественного замысла, как, волнуясь, пояснил нам художник, была в том, что «картину» можно смотреть и в «европейском» и «азиатском» варианте. То есть и с ног на голову, и с головы — на ноги. Разницы в столь глобальном подходе мы не заметили, если ее вообще можно было заметить: и в том и в другом случае это был архидичайший сюр. Сальвадор Дали отдыхает со спокойной совестью. Дело его живёт.

Калейдоскоп бегающих по потолку толстожопых рамов и шиамов, размахивающих космами зит и гит, вперемешку с панорамами колхозных нив, мартенов и прокатов из «Новостей дня», Кащеев и гестаповцов, трактористов и танкистов поначалу вызвал дикий смех. Фонограмма, также как и кинолента, шла задом наперед, воляпюк на кюпялов, и вызывала не меньше восторга. Всё это было настолько не так, и так нам с бражульки показалось, что смотрели вперед-назад и снова задом наперед, каждый раз находя новые оттенки, что режиссеру весьма польстило.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: