А когда Савчук менял положение и поворачивался на курпаче, то видел вдали темное пятно прохода в горах. Если в давние времена жители Унджи пришли из Индии, то прошли как раз через этот проход. (Кстати, дядя Абдалло перевел Савчуку название кишлака. «Унджи» означало «там», просто «там».)
Беглецы добирались сюда, конечно, с огромным трудом, оставляя многочисленные могилы по пути, но добрались, наконец! Вряд ли они стремились именно в эту долину, странствие их не было целеустремленным. Но, прибыв, осмотрелись, здесь им понравилось, и вот путь через три горных хребта закончен.
Выздоравливая, Савчук вспомнил слова доктора об утаенном сокровище.
Он вообразил, как, сгибаясь под тяжестью загадочной ноши, предки нынешних обитателей кишлака выходят из ущелья и останавливаются, пораженные открывшейся перед ними красотой долины. Вся она залита солнечным светом, а снежные горы толпятся вокруг, будто надежные стражи, оберегающие ее покой.
И тогда со вздохом облегчения беглецы сваливают наземь свою ношу и распрямляются…
Что это за ноша?
Неужели здесь, в кишлаке, а быть может, где-то поблизости от кишлака, спрятано нечто представляющее ценность для науки, ценность, которую даже не выразить в рублях?
Так ли это?
Хотя чего не бывает в жизни…
По смутной ассоциации мысли Савчука перекинулись от гор Таджикистана к другим, чешским горам, где он побывал под конец войны. Горы эти были, правда, куда уютнее Гиссарских, хотя можно ли сказать так — уютнее — о горах?
И все же какая-то мистическая тайна, подобно облаку, осеняла и пологие лесистые холмы Чехии.
Савчуку рассказали, что в XV веке исступленные проповедники предрекали с амвонов и на рыночных площадях близкую гибель мира. Он, этот погрязший в грехах мир, канет мгновенно в небытие, развеется, как утренний туман. Уцелеют только пять городов, которые расположены на вершинах гор, то есть ближе к небу, к богу (а быть может, ожидался новый всемирный потоп?).
Благодаря любезности своих чешских хозяев этнограф посетил эти избранные города.
Они были избраны богом, однако не избавлены им от напастей и бед.
В Седлеце этнографа поразил тамошний собор, вернее, внутреннее его убранство. Это, собственно, был могильник, вывернутое наружу нутро могильника. Все люстры, канделябры и прочие украшения на алтаре, стенах и потолке сделаны были искусно из человеческих костей, главным образом черепов. Зловещий — с оскалом — орнамент!
Сопровождавший Савчука переводчик пояснил, что человеческие кости взяты с кладбища, где погребены были 30000 горожан, умерших во время эпидемии чумы Переводчик недоумевал, зачем понадобилось потрошить могилы. Но Савчуку, как этнографу, все было ясно. Жертва Чуме (с большой буквы!) — проявление традиционной симпатической магии! Черепами чумных жители Седлеца заслонились от новых губительных эпидемий.
А с городом Кутна Гора связан был рассказ о необычном подвиге Яна Жижки, непобедимого одноглазого полководца гуситов.
Он подступил с войском под стены Кутной Горы, где жили католики. К врагам своей веры гуситы не знали жалости.
И вдруг навстречу угрюмым воинам, на груди которых алело изображение священной чаши, символа равенства всех людей, вышли из города дети, только дети, множество приветливо улыбающихся детей, неся в руках букеты цветов и корзиночки с ягодами черешни (тогда было начало лета, все вокруг цвело и благоухало).
И Жижка, неукротимый воитель во имя господне, простил — ради детей — город, обреченный пожарам и разграблению, и приказал своим воинам обойти Кутну Гору стороной…
Вспомнив о пяти избранных чешских городах, Савчук вернулся мыслями к жителям приютившего его кишлака. Нельзя ли обнаружить тут некоей аналогии? Не жили ли ранее предки их где-то в предгорьях Гималаев, а потом ушли в горы, в высокие, увенчанные сверкающими белыми коронами горы, спасаясь от надвигающегося светопреставления (допустим, предсказанного потопа)?
Но тогда при чем тут россказни о каком-то сокровище?
Сокровище, сокровище… Золотистые блестки, нити, бахрома, как солнечные блики в листве, неотвязно мерцают перед глазами этнографа.
Неужели в кишлаке никто не помнит об этом исходе из Индии? Не может быть, чтобы 0!нем не передавалось — пусть в иносказательной форме — из уст в уста, от отца к сыну, от матери к дочери. Должно же сохраниться в памяти рода хоть что-нибудь, кроме коротенького слова «бутпароста»?
Но казалось, ни Ныяз, ни жена его Фатима, ни дядя Абдалло и не слыхивали ничего о спасенном (или утаенном) сокровище.
Девчушка со школьной спортивной площадки, убегавшая от озорника, крикнувшего вслед ей: «Язычница» (Савчук вспомнил ее имя — Нодира), тоже, понятно, ничего не смогла бы объяснить этнографу.
В часы, когда ребятишки отправлялись в соседний кишлак, где находилась школа, и когда они возвращались оттуда, Савчук нетерпеливо высматривал Нодиру, перегибаясь со своей террасы, нависшей над улицей. Тщетно! Множество разноцветных тюбетеек, с которых свешивались моткулы — двадцатипятисантиметровые кисточки, кишело внизу, но ни под одной из них не видел он запомнившегося ему ласкового смуглого личика.
Савчук спросил о Нодире у Ныяза.
— А, Нодира! — небрежно сказал тот, думая о чем-то другом. — Пугливая она. Дичится тебя, понимаешь? Большая стала уже. Семнадцать лет. Замуж пора давно. Осенью уберем хлопок, свадьбу станем играть.
— А за кого выдаете замуж?
— Есть тут один. Кладовщик в нашем колхозе. Музаффар. Родич наш. Вдовец. Почтенный человек.
Савчука словно бы кольнуло. Вдовец! Стало быть, уже не молодой? Жаль. Девчушка со школьной спортивной площадки заслуживает, несомненно, другого мужа, молодого, себе под стать. Уже в ту осень, семь лет назад, она обещала стать красавицей…
Но вот наступила новая фаза лечения Савчука. Изрядно проморив его голодом (на травяных отварах), его принялись откармливать.
Особенно понравились ему сушеные яблоки, молотые на мельнице или толченные в каменной ступе, которые смешивают с сушеной тутой и жареной пшеницей. Получается вкусная и сытная мука.
Осенью все крыши завалены здесь абрикосами, яблоками, сливами. Получается сухой компот, который едят круглый год.
Кишлак окружали массивы тутовника (шелковицы). Было время, по рассказам Ныяза, когда шелковица являлась чуть ли не основным предметом питания в кишлаке. Время это прошло. «Друга Володью» угощали лишь отборной тутой духтарчин, которую собирают и сушат девушки.
Наконец Савчук сказал:
— Теперь я хочу мяса!
И тогда даже осторожная и недоверчивая Фатима согласилась с другими женщинами кишлака:
— Наш Володья выздоровел!
Это признала и доктор из Душанбе. Пациенту разрешили понемногу «расхаживаться» — пока в пределах дома и внутреннего дворика.
Теперь он, естественно, не мог не встретиться с Нодирой. И он встретился с ней. Произошло это так.
Как-то под вечер выздоравливающий прогуливался взад и вперед по двору. Мимо, с кувшином на плече, стремглав промчалась девушка. Что-то в смуглом оживленном лице ее показалось Савчуку знакомым. Он остановился, провожая девушку взглядом. Неужели?..
Из глубины двора донеслось пронзительное:
— Нодира, эй!
Он не поверил своим глазам. Это и есть та самая девчушка, так звонко, беззаботно смеявшаяся, убегая от своего неуклюжего преследователя? Невероятно!
Она вдруг предстала перед Савчуком в блеске победоносной юности, во всем благоуханном, ярком цветении своих счастливых семнадцати лет. А он-то пытался, видите ли, узнать ее среди детишек, сновавших, как муравьи, под его террасой!
Преображенная Нодира сняла с плеча кувшин и остановилась перед Савчуком в выжидательной позе.
— Как ты выросла, Нодира, как похорошела! — с восхищением воскликнул Савчук. — Ты не забыла меня?
Она отрицательно покачала головой, прикрывшись рукавом. Но над ним с насмешливым выражением поблескивал карий, удлиненный, очень красивый глаз.
— Нодира-а! — снова раздраженно окликнули девушку.