Дуй, хоть лопни! На куски разорвись, лупоглазый гад!
Последним судорожным рывком он вытащил шест из земли, своротив набок каменную плиту-подставку. Дребезг разбиваемого стекла!..
Колесников не устоял на ногах. Захлебнувшись ветром, он повалился на землю вместе с линзой и шестом.
Но не выпустил их из рук! Продолжал с силой сжимать металлический ствол перископа, будто это и был заклятый его враг-невидимка, тонкоголосый штандартенфюрер, до горла которого он так хотел добраться…
3. Затаиться перед прыжком
Придя в себя. Колесников не открывал глаз, не шевелился, выжидал.
Где он? Не в саду, нет. И не в своей комнате — это понял сразу. Он лежал навзничь, и лежать было удобно. Спиной, казалось ему, ощущает пружинный матрац.
Сильно пахнет йодоформом, эфиром, еще чем-то лекарственным. Но уж лучше йодоформ, чем эта резеда!
Он не размыкал век и старался дышать совсем тихо — прислушивался.
В комнате, кроме него, были люди. Они разговаривали неторопливо, будничными, скучными голосами:
— Ну хотя бы те же иголки. С каким бы я, знаешь, удовольствием сделал ему маникюрчик, загнал под ногти парочку иголок!
— Маникюрчик, иголки! Попросту избить — и все! За порчу садового инвентаря. Отличная была, кстати, линза, почти новая.
Кто-то вздохнул:
— Нельзя! Профессор…
— О да! Профессор называет девятьсот тринадцатого своим лучшим точильным камнем.
Пауза.
— А какая нам польза от такого точильного камня? Слышали же по радио о фюрере.
— Тише! Не надо вслух о фюрере. Теперь у нас фюрером гросс-адмирал.
Снова пауза.
— По-моему, профессору надо бы поторапливаться. Русские совсем близко — в Санкт-Пельтене.
— Штурмбаннфюрер несколько раз докладывал профессору.
— А он не хочет ничего слушать. С головой зарылся в свои формулы, как все эти проклятые очкарики-интеллигенты!
— Ты не должен так о профессоре! Он штандартенфюрер СС и наш начальник.
— Наш начальник — Банг! Не учи меня, понял? Хоть ты не лезь ко мне в начальники!
— Тише! Вы разбудите нашего русского.
— Черт с ним! Пора бы ему уже проснуться. Нет, лучше растолкуйте мне, что будет с лютеолом, когда профессор закончит свои опыты.
— Как что? Гросс-адмирал припугнет лютеолом русских.
Колесников не выдержал и шумно перевел дыхание.
— А! Очнулся! — сказал кто-то.
— Живуч, — ответили ему и хрипло засмеялись.
Больше не имело смысла притворяться. Колесников открыл глаза.
У койки сидели несколько эсэсовцев, накинувших поверх мундиров белые больничные халаты. Они смотрели на него, вытянув шеи, подавшись туловищем вперед. Глаза у них так и горели.
Похоже, это лагерные овчарки. Ждут команды «фас», чтобы броситься на него.
Но команды «фас» не последовало. Кто-то вошел в комнату. Начальство! Стук отодвигаемых табуреток — эсэсовцы вскочили и вытянулись.
Профессор? Как будто бы молод для профессора. Значит, Банг?
— Он очнулся, герр доктор!
А, это доктор! Над Колесниковым склонилось широкое и плоское, на редкость невыразительное лицо. Он почувствовал, как холодные пальцы берут его руку, ищут пульс.
— Иглу для укола!
Для укола? Что ж, надо радоваться, что иглу вводят под кожу, а не под ногти. Но, быть может, дойдет черед и до ногтей?
Укол подействовал сразу.
…Среди ночи Колесников проснулся. Наверное, это была ночь. В доме тишина. Кто-то зевает — протяжно, со вкусом. Зевок прерван на половине.
— Дать тебе пить?
Судя по голосу, тот самый специалист по «маникюрчику».
Бережно поддерживая голову Колесникова, он помог ему сделать несколько глотков из поильника.
Однако, больно пошевелиться! Надо думать, изрядно расшибся и расцарапался, воюя в саду с этой линзой-перископом.
Колесников очень медленно возвращался к жизни. Он погружался в забытье, потом ненадолго приходил в себя и видел склонившиеся над собой хари эсэсовцев и слышал их грубые, хриплые голоса.
Перед его глазами мелькали руки, поросшие рыжими или черными волосами, разматывались и сматывались бинты, проплывал поильник с длинным и узким носиком. И где-то все время дробно-суетливо позванивала ложечка в стакане.
Звон этот становился более явственным, беспокойным. Он врывался в уши как сигнал тревоги…
Но и без того Колесников понимал, что опасность надвигается. Чем лучше он чувствовал себя, тем ближе, реальнее была эта опасность.
Пройдет еще несколько дней, и «сиделки» в черных мундирах выведут его за порог дома. Настежь распахнется вольер, где профессор проводит свои опыты над ним. И тут уж ему несдобровать! Проклятые опыты доконают.
Он был еще так слаб, что зачастую путал явь и бред, явь и сны.
Ему чудилось, что Нинушка, одетая в то же платье, в котором приезжала к нему в Севастополь, подходит на цыпочках и осторожно, не скрипнув пружинами матраца, садится на краешек его койки. И они разговаривают — напряженным шепотом, чтобы не услышали «мертвоголовые».
Странный это разговор, путаный, сбивчивый.
«Помнишь, я нагадал тебе в Крыму счастье?»
«Да».
«И ты была счастлива? Я от души нагадал тебе».
«До сих пор помнишь про Крым?»
«Еще бы!»
Он спохватывается:
«Но мне нельзя разговаривать с тобой. Это запрещено».
«Кто запретил?»
«Я сам».
«Почему?»
«Дал зарок».
«Ну ничего. Это же сон. Во сне можно».
Правильно, пожалуй. Это ведь только сон…
Он начинает рассказывать, как плохо было ему в тот ее приезд в Севастополь.
Она уносилась в медленном вальсе все дальше и дальше. И словно бы что-то обрывалось у него на сердце с каждым поворотом.
А затем, проводив ее на автобус до Алупки — к мужу, он брел, опустив голову, по тихим, темным, опустевшим улицам.
Сейчас на Приморском бульваре обступят его весельчаки лейтенанты, станут восхищаться Ниной и шумно завидовать ему. Он вытерпит это. Стиснет зубы и вытерпит.
Нестерпимо другое — ревность…
Вот почему мысли о том приезде ее в Севастополь были под запретом. Он не хотел оплакивать несбывшееся, ныть, жаловаться — даже наедине с собой. Это расслабляло. А он должен был сохранить душевные силы — шла война.
И теперь, подумать, жалуется ей на нее же! Чего не случается во сне!
«Ну, не сердись на меня, Витя!»
«Я не сержусь. Что поделаешь, так вышло».
«Значит, все эти годы ты запрещал себе думать обо мне? И как — получалось?»
Он молчит. Но во сне не отмолчишься. Во сне говорят только правду.
«Не очень получалось», — с запинкой отвечает он.
И прерывистый шепот над ухом:
«Я так рада, Витя…»
Шепот делается напряженнее, тревожнее:
«Имей в виду, пришел тот, с тонким голосом! С ним еще двое. Они у твоей койки. Не открывай глаз, не шевелись!»
И Колесников слышит над собой:
— Я вами недоволен, доктор!
Да, это он, тонкоголосый! Ему отвечает второй — с почтительными интонациями:
— Слишком велика была доза, господин профессор. Любой другой на его месте…
— Знаю. Поэтому мне нужен именно он!
Вмешивается третий голос, грубый, хриплый:
— Вкатите ему, доктор, подбадривающего!
— Риск, штурмбаннфюрер. Он очень слаб.
— Он же нужен ненадолго.
И опять первый, тонкий, голос:
— Вы правы, Банг! Но живой! Зачем мне мертвый?
Колесников потихоньку пятится в спасительные недра забытья.
Он один там. Плотно зажмурил глаза, чтобы не видеть сомкнувшейся вокруг темноты.
Снова, будто сильным толчком, его выбрасывают на поверхность. Прислушался. Те же враждебные немецкие голоса над ним. И он поспешно уходит от них вглубь…
А вдогонку несется шепот:
«Притворись больным, Витя! Не выдай себя ни словом, ни жестом! Будь осторожен!»