Поднимаешься по каменным ступеням. Доски моста поют и дрожат под ногами. Спускаешься на другой стороне, и в семь часов утра этот спуск — все равно что приземление на другой планете.
Повсюду, куда только достанет взгляд, шумит рынок; налево идет торговля овощами, направо — фруктами; тысячи корзин из ивовых прутьев образуют настоящие улицы, тупики, перекрестки; сотни коротконогих кумушек в трех слоях юбок с карманами, набитыми мелочью, зазывают покупателей или переругиваются с ними.
Идти на рынок в шляпке не следует, не то запросят втридорога, а начнешь торговаться — прослывешь притворщицей.
Мама проталкивается вперед, а я цепляюсь за ее юбку, чтобы не потеряться в толчее.
Анриетта пришла сюда не из-за того, что здесь на скромном еще голубом с золотом фоне раннего утра разворачивается самое прекрасное зрелище на свете. Она не принюхивается к влажной зелени, не чувствует острый аромат капусты и затхлый картофельный запах, заполонивший целые кварталы; даже фруктовый рынок Ла Гофф — буйство запахов и красок: клубника, вишни, лиловые сливы и персики — существует для нее в пересчете на сантимы; то она выгадала несколько сантимов,
то ее обсчитали на несколько бронзовых или никелевых монеток, которые она вытаскивает одну за другой из кошелька, пока торговка нагружает ей сетку и сует мне какой-нибудь плод впридачу.
На дороге сотни лошадей и телег; лошади провели в пути добрую часть ночи, почти у всех у них подвязаны к мордам мешки с овсом.
Весь этот люд наехал сюда из окрестностей, из ближних деревень. И скоро, едва зазвонит колокол, все они исчезнут, оставив после себя на булыжнике набережных и площадей разве что капустные листья да ботву от моркови.
В память об этих утрах я на всю жизнь сохранил любовь к рынкам, к их кипучей жизни, предшествующей обычной городской суете, к этой свежести, чистоте, которая приезжает к нам из деревни, укрытая влажной рогожкой, на телегах и двуколках, под'неторопливую трусцу лошадей.
Бедная мама предпочла бы не расставаться со шляпкой и перчатками. Иногда она замечала с опасливым презрением:
— Рыночная торговка!
Такое говорилось про языкатых краснощеких женщин с дубленой кожей и криво приколотыми шиньонами.
Хрупкая и чинная, подавленная предчувствием мигрени или неотвратимой боли в пояснице, боясь потратить несколько лишних монет, Анриетта покупала тут кучку морковок, там две-три луковки, немного фруктов на вес— так мало, что любая слива была на счету. А вокруг нас громоздились целые горы даров земли, и возчики кормили лошадей ломтями ржаного хлеба, отрезая их от огромных караваев.
Каждый раз меня приходилось за руку оттаскивать от постоялых дворов, куда попадаешь, спустившись на несколько ступенек вниз по лестнице, и где, в тусклом свете, пронизанном редкими солнечными лучами, бесцеремонно положив локти на стол, сидели люди с лоснящимися губами и зычным голосом, поедая необъятные порции яичницы с салом и пироги, огромные и толстые, как тележные колеса.
Как я грезил этой яичницей, салом, пирогами! Я почти чувствовал их вкус на языке, и рот у меня наполнялся слюной. В первом моем романе — я написал его в шестнадцать лет и он никогда не был напечатан — излагалась история длинного костлявого парня, очутившегося внезапно в этом изумительном мире солнца, пота, суеты и запахов всевозможной снеди.
А ты, бедная моя мама, ни за что на свете не купила бы кусок этого жирного непропеченного пирога. Мужицкая еда!
Долгие годы мечтал я об этой еде; я мечтаю о ней до сих пор, вызывая к жизни эти воспоминания, и снова чувствую тот самый смешанный запах пирога, сала и кофе с молоком, который подавали в толстых фаянсовых чашках.
Гордая и чинная, ты протискивалась сквозь волшебный мир, без устали подсчитывая расходы, а за твою юбку цеплялся малыш с завидущими глазами.
Почему ты так долго скрывала от меня, что в этом рыночном царстве у нас есть родня? Почему сотни раз мы проходили, не заглянув внутрь, мимо самого красивого кафе?
Однажды ни с того ни с сего мы вдруг забрели в это великолепие. Точнее сказать, сперва мы просто остановились рядом, как будто случайно, и ты робко, украдкой, заглянула внутрь. В конце концов молодая женщина, задумчиво сидевшая за стойкой, заметила тебя. Она оглянулась по сторонам — точь-в-точь барышни в «Новинке», опасающиеся администратора. Потом подошла к дверям.
— Заходи скорей, Анриетта!
— Он тут?
— Вышел.
Они расцеловались. Глаза у обеих были на мокром месте, обе вздыхали и лепетали дрожащим голосом:
— Бедная моя Анриетта!
— Бедная моя Фелиси!
И впрямь — бедная Фелиси: самая незадачливая и самая красивая, самая трогательная из моих теток. Так и вижу ее, застывшую за прилавком кафе в романтической и тоскливой позе.
По возрасту она ближе всех к моей матери, разница — всего в несколько лет. Старшие сестры в семье — дюжие женщины с жесткими лицами, полные спокойного достоинства. А Фелиси и моей маме достались на долю вся нервность, смятенность, все печали большой семьи.
Обе младших словно расплачиваются и духовно и телесно за чужие грехи. Изящные, миловидные, с влажными, слишком светлыми глазами, они отличаются только цветом волос: у Анриетты они льняные, светлые; у Фелиси — черные, шелковистые. Улыбка у обеих горестная. Девочки, которых слишком часто бранили, они не смеют жить так, как все, и в каждом солнечном луче им мерещится предвестье грядущих бед.
Фелиси тоже служила продавщицей. Потом вышла замуж за хозяина этого большого кафе. Я никогда не знал его фамилии, помню только прозвище — Кукушка. Говорили, что он обожает пугать людей. Спрячется в темном месте, а потом как закричит: «Ку-ку!»
И всякий раз чувствительная Фелиси трепетала с головы до пят, точно ее застигли на месте преступления.
Мне лгали все мое детство, и ложь продолжается по сей день. Анриетта и сестры ее не желают признать той истины, что у каждой семьи свое горе. Они ревниво скрывают фамильные тайны, боясь, что на них станут указывать пальцами.
Меня уверяли много раз, что мой дед Брюль запил с горя, потому что разорился. Неправда! Он потому и вылетел в трубу, что спьяну поручился по векселю. Стоит ли бояться правды? Не пил бы он долгие годы, разве стали бы алкоголиками с юности трое его детей, в том числе две дочери? Несчастные, они скрывают свой алкоголизм и страдают от него.
Тетя Марта, жена Вермейрена, украдкой заходит в кабаки для возчиков, притворяясь, что ей надо в уборную. Дядя Леопольд, проучившийся до двадцати лет, малярничает — и то только в те дни, когда в состоянии стоять на стремянке. Фелиси, такая изящная, миловидная, романтичная, часто начинает пить еще до семи утра, до того, как мы приходим за покупками.
В те дни, когда Фелиси выпьет, она бывает еще нежнее, еще печальнее, и ее жалобы на фламандском языке льются вперемешку со слезами.
— Бедная моя Анриетта… Бедные Брюли, бедные мы! Бедные все! Бедное человечество, не ведающее ни душевного равновесия, ни счастья! Фелиси жалеет весь мир.
Ей хочется творить добро, одаривать, осчастливливать.
— Входи скорей! Он ушел.
Она запускает руку в кассу и вынимает наугад несколько банкнот.
— Держи! Скорей прячь в сумочку!
— Уверяю тебя, Фелиси…
— Положишь в сберегательную кассу на имя малыша.
Она наливает мне стакан гранатового или смородинового сиропа.
— Пей скорее!
Дело в том, что над кафе витает тень Кукушки. Он где-то неподалеку — улаживает какие-то дела на рынке. И если внезапно вернется, скандала не избежать.
— Не желаю больше видеть твоих попрошаек-родственников!
Это неправда! Анриетте ничего не нужно. Она страдает, когда ей суют в руку деньги, и еще больше страдает, глядя, как я пью гранатовый сироп.
Но Фелиси — единственная, не считая Валери и Марии Дебёр, кого Анриетта понимает и кто понимает Анриетту. Главная ее радость — делать подарки, у нее мания покупать тонкие фарфоровые чашки с блюдцами в цветах. Сверток, перевязанный ленточкой, приходится прятать.