А ночью мне приснился сон. Вернее, сперва я спал, а потом видение продолжалось в полусне, хотя я уже сознавал, что это все мне снится.
Я смотрел на землю. Она была прямо передо мной — не слишком большая, так что я мог охватить ее взглядом, — и медленно, равномерно кружилась.
Она была не пестрая, подобно географической карте, а вся покрыта зеленым сверкающим мхом. Нечто похожее мы видим, когда пролетаем в самолете над Шварцвальдом или Вогезами. На этой приснившейся мне земле царила невероятно интенсивная жизнь. В гуще зеленого мха сновали, едва различимые, тысячи и тысячи существ. Подчиняясь неумолимой судьбе, они перебирались с места на место, стремились к каким-то своим целям. Их копошение напоминало суматоху в улье перед вылетом роя. Существа метались из стороны в сторону в самых различных направлениях. И я сказал вслух, глядя через лупу на этот зеленый дрожащий пласт жизни:
— Весь мир переплескивается…
Во сне эти слова содержали в себе точнейший смысл; ими все объяснялось. Сперва крошечные существа оставались на месте, не выходя за пределы очертаний, обозначавших, как видно, страны и континенты.
Потом по поверхности толчками прошла дрожь. Дальнейшее напоминало морской прилив, и существа начали перемещаться, но не по доброй воле, а потому что надо было переплеснуть куда-то всех людей.
Я уверен, что сон привиделся мне потому, что вчера в хрустальной тишине городка мы видели на улицах сотни немецких солдат в серой форме.
Придут ли американцы в Европу? Вступит ли Америка в войну? Это сейчас главный вопрос. Вчера англичане были в Греции, а сегодня их оттуда выгнали немцы. Японцы уже в Китае, австралийцы в Египте.
Целые народности: богачи и бедняки, мэры и полевые сторожа, старики, беременные женщины и грудные младенцы вместе с кошками, собаками и ручными канарейками — были переселены с места на место, из Польши в Румынию, из Греции в Турцию. Процесс идет все быстрее, и скоро это неостановимое движение приведет к тому, что на земле не останется неперемещенных людей.
По-видимому, все это началось войной 1914 года. Во всяком случае, именно тогда пустились в путь целые толпы, но еще гораздо раньше мы были свидетелями отъездов и приездов, предвещавших дальнейшее. Так отдельные пчелы вылетают из ульев на разведку новых земель, прежде чем вылетит весь рой.
Вот так году в 1907-м, таким же прозрачным, безмятежным днем, какой был вчера, перед нашим домом на улице Закона остановилась женщина.
В нашем квартале она казалась столь же чужой, как одетые в форму немцы вчера у нас в парке. Она была совсем одна. Она была первая. Она опередила на несколько лет все дальнейшие переселения и бегство людских толп. Поэтому на ней, двадцатидвухлетней девушке, лежала печать значительности.
Только за два дня до того Анриетта с помощью облатки приклеила в окне первого этажа объявление, купленное в писчебумажном магазине: «Сдаются меблированные комнаты». И вот зазвенел звонок. Но Анриетта знала: это не простой звонок. Взглянув из-за шторы, она обнаружила перед дверью хрупкую особу в черном, явно не из нашего квартала, и не из нашего города, и вообще будто с другой планеты.
— Господи! Ну и уродина!
Нет, Фрида Ставицкая не была уродиной. Она была сама собой — до крайности, до дикости, до цинизма. Мама открыла не сразу, и она принялась звонить снова, да так, что чуть не оборвала звонок, «как дикарка, как будто ее никто никогда не воспитывал».
Когда дверь наконец отворилась, она не подумала поздороваться, улыбнуться, извиниться; она вошла словно к себе домой, оглядела желтые стены с таким видом, будто составляла опись, а потом спросила с ужасным акцентом:
— Где комната?
Вот так все и началось — для меня, для всех нас.
12
28 мая 1941,
Фонтене
Через час — да нет, что я! — через полчаса после того, как женщина родит, даже в самом убогом доме исчезают все следы только что отшумевшего события; роженица, боявшаяся смерти, улыбается, спокойно лежа на чистой постели; вокруг нее тоже все чисто, все разложено по местам, ничего не напоминает о той кровавой сумятице, что царит вокруг рождающегося человечка.
В тот миг, когда глубокую тишину улицы Закона нарушили шаги Фриды Ставицкой, когда она остановилась у объявления и позвонила, — наш дом тоже был чист, так скрупулезно вымыт, вылизан, так идеально убран, точно он вообще не предназначался для жилья.
Сама Анриетта тоже словно обновленная: она улыбается утомленно и робко, как человек, который завершил великий труд и отныне, оглушенный, опустошенный, ждет лишь небесного приговора.
Дом готов. Вот уже два дня Анриетта ждет, непрестанно трепеща, как бы неосторожное движение или пыль не нанесли ущерба ее детищу.
На лестнице стены «под мрамор»; Анриетта мыла их столько раз, что они стали почти белыми, а прожилки на «мраморе» еле заметны. Ступеньки она терла песком, перила начистила воском, а в желтом медном шаре можно увидеть свое крошечное отражение.
В первой комнате, отведенной под гостиную, пахнет воском столовый мебельный гарнитур в стиле Генриха II; везде салфеточки, рамки, портреты, хрупкие дешевые безделушки — им суждено оставаться там, где их поместили, целый человеческий век.
На подоконниках — медные вазы с комнатными растениями; двойные шторы красиво подобраны — не столько для уюта в комнате, сколько ради прохожих: пусть восхищаются.
В пустом доме дважды прозвенел звонок, и нам предстала незнакомка, вся в черном; тугая темная коса уложена вокруг головы; на ногах — высокие ботинки без каблуков, почти мужские; ни одно светлое пятно, ни одна безделушка, ни одно украшение не оживляют строгого платья с высоким воротничком; это платье похоже на форму какой-то пуританской секты.
Она не улыбается. Нарочитая улыбка Анриетты Сименон, вводящей ее в гостиную, явно кажется посетительнице неуместной.
— Садитесь, мадемуазель.
— Нет.
Просто — нет. «Нет», которое значит «нет»: Фрида Ставицкая пришла сюда не садиться, не любоваться чистотой и порядком комнаты, не имеющей к ней отношения.
Анриетту это «нет» ранит в самое сердце: сама она никогда ни с кем так не разговаривала и так боится обидеть, ранить, задеть кого-нибудь.
— Вы студентка?
Фрида стоит в дверях, повернувшись в сторону лестницы. Она, очевидно, не желает отвечать на вопрос, поскольку род занятий — это ее личное дело. Она повторяет:
— Я хотела бы увидеть комнату.
— Пройдите, мадемуазель. Я вам покажу самую лучшую, окнами на улицу. Мебель вся новая.
Эта комната — розовая. Стены, абажур на лампе розовые. На мраморном умывальнике туалетный прибор сочного розового цвета. Фрида Ставицкая не дает себе труда войти внутрь.
— У вас только эта комната?
— Эта самая лучшая.
Анриетте хочется рассказать обо всем сразу: что дом убран сверху донизу, а в кроватях нет клопов, а обои она наклеила собственными руками, а…
Но Фрида уже, не дожидаясь разрешения, сама открыла вторую выходящую на площадку дверь. Задняя комната меньше. Это «зеленая комната».
— Сколько?
— Большая комната — тридцать франков в месяц, включая освещение. А эта двадцать пять франков…
— Слишком дорого.
Все. Она собралась уходить. Лицо непроницаемо. У нее прелестные глаза, черные и блестящие, как спинка у жука, но взгляд их ни на чем не задерживается, они живут сами по себе, своей внутренней жизнью, и ничего не говорят этой женщине, которая улыбается, чтобы сдать свои комнаты.
— Послушайте, мадемуазель. У меня есть еще одна комната на антресолях.
Она спешит: нельзя отпускать посетительницу ни с чем.
— Эта будет поменьше и не такая веселая. Окно только одно, выходит на двор, так что темновато.
К тому же крашенные масляной краской стены — грязно-зеленого бутылочного цвета.
— Сколько?
— Двадцать франков.
Тут на лице Фриды Ставицкой впервые появляется нечто, напоминающее нормальное человеческое выражение. Сожаление? Пожалуй, нет — просто она остановилась, молниеносно оглядела комнату и, быть может, почувствовала, что здесь ей было бы неплохо. Но в тот же миг она поворачивается и начинает спускаться по лестнице.