Он хочет поставить воду на плиту.
— Оставь! Валери все сделает.
Мой отец не знает, куда себя деть — в нем же метр восемьдесят пять росту.
3
11 декабря 1940 года,
Фонтене-ле-Конт
Утро, двадцать минут девятого. Соседка и не глядя на часы могла бы назвать точное время: лавочники, отпирающие свои лавки, знают наверняка, в срок они отодвигают засовы или с опозданием: долговязый Дезире проходит по улице, до того ритмично переставляя длинные ноги, словно мерит ими бег времени. По дороге он ни разу не остановится. Ни люди, ни предметы его как будто не интересуют, но с лица не сходит лучезарная улыбка. Он воспринимает, улавливает все: чуть слышные запахи, малейшее изменение влажности в воздухе, дальние звуки, движущиеся пятна солнца на тротуаре. Даже вкус у папиросы, которую он курит каждое утро, день ото дня меняется, хотя это всегда один и тот же сорт — папиросы «Луксор» с пробочным фильтром.
Одет он в пиджак, наглухо застегнутый на четыре пуговицы, очень длинный, совершенно неприталенный. Материал черный или темно-серый. Красивые карие блестящие глаза, крупный нос, вздернутый, как у Сирано[7], и закрученные вверх усы. Он носит узкую бородку, волосы откидывает назад, и лоб из-за начинающихся залысин кажется выше.
— Это лоб поэта! — говорит мама.
Она сама выбирает ему галстуки. Яркие цвета вызывают у него отвращение: это вульгарно. Изысканны только оттенки сиреневого, фиолетового, бордового, мышино-серого с мелким рисунком, в чуть заметных узорах.
Когда галстук куплен — по одному на каждый день рождения отца — его натягивают на целлулоидный каркас, и отныне он всегда будет как новенький, словно вырезан из жести или просто нарисован на крахмальной манишке.
Дезире неизменно приходит на улицу Пюи-ан-Сок к тому часу, когда торговцы раскладывают товар и, не жалея воды, моют тротуар у входа в свои магазины. Мой дед стоит на пороге шляпной лавки, в руке — пенковая трубка.
Доброе утро, отец.
Доброе утро, сын.
Говорить им не о чем, но Дезире непременно постоит минутку рядом с Кретьеном Сименоном. Их знает вся улица. Всем известно, что Дезире больше не живет на улице Пюи-ан-Сок, что он женат и служит где-то в районе улицы Гийомен. Все одобряют его за то, что он зимой и летом каждое утро навещает родителей.
— Пойду поздороваюсь с мамой…
Соседняя лавчонка называется «Кукольная больница». В витрине полно кукол всех размеров. Старый Кранц курит немецкую фарфоровую трубку; он тоже, как старик Сименон, стоит на пороге.
По утрам эти старики смахивают на двух мальчишек, собирающихся в школу. Дезире уже вошел в дом — значит, пора.
Утюги уже греются, шляпы ждут. У Кранца сладко пахнет разведенным клеем и на рабочем столе громоздятся кукольные руки, ноги, головы. В дверях, в доме напротив, вытирая о передник белые руки, появляется булочник. Он щурится на солнце.
Дезире затворяет за собой застекленную дверь кухни. Мать одна; он ее целует, она его — нет. Она не целует никого со дня смерти дочки, той самой, чей портрет носит в золотом медальоне.
Несмотря на ранний час, волосы у матери аккуратно причесаны и забраны назад; в ситцевом клетчатом переднике вид у нее такой же опрятный, как в выходном платье. Она умеет не терять невозмутимости и достоинства ни за чисткой овощей, ни за мытьем посуды, ни по пятницам, когда наводит блеск на медные кастрюли. И на кухне, где толчется столько народу и выросло столько детей, всегда образцовый порядок.
Папаша, воспользовавшись приходом внука, поднялся с кресла и улизнул во двор. Слепота не мешает ему расхаживать по дому и окрестным улицам, где все узнают его, как узнавали бы старого домашнего пса.
— Как вкусно пахнет! — роняет Дезире.
Пахнет действительно вкусно, а Дезире — изрядный лакомка, но кроме того ему еще хочется доставить матери удовольствие.
Бульон уже на огне. Он каждое утро стоит на огне еще до того, как поднимется семья.
Печь была сложена для Сименонов по особому заказу в те времена, когда в доме было тринадцать детей, тринадцать ненасытных утроб, — в этой семье каждый, распахивая дверь на кухню, испускал, как боевой клич, громовое: «Есть хочу!»
Хотели есть в любое время — в десять утра, в четыре пополудни, — и каждый в начале трапезы отрезал и клал возле своей тарелки пять-шесть ломтей хлеба.
В плите есть духовки с поворотными противнями — там можно печь пироги диаметром в полметра. С утра до вечера поет чайник, рядом с ним — белый эмалированный кофейник в синих цветах, с носиком, от которого с незапамятных времен отбит кусочек.
— Хочешь чашку бульона?
— Да нет, мама…
— «Да нет» значит «да».
Дезире только что позавтракал яйцами и шпиком. Тем не менее, сдвинув шляпу на затылок, он принимается за бульон, потом съедает кусок пирога, который оставили для него с вечера.
Мать не садится. Она вообще никогда не присаживается к столу — ест стоя, между делом.
— Что сказал доктор?
По звуку ее голоса сразу ясно, что нечего и пытаться схитрить.
— Молоко жидковато.
— Ну, кто был прав?
— Она всю ночь проплакала.
— Я так и знала, что она слабенькая. Сам видишь.
Часы… Дезире то и дело поглядывает на стрелки.
Время его рассчитано до минуты. Ровно без четверти девять ему нужно перейти через Новый мост — там пневматические часы, они на две минуты спешат. Без пяти девять он на перекрестке бульваров Пьерко и Д'Авруа, без двух — в своей конторе на улице Гийомен, за две минуты до остальных служащих, к приходу которых должен отпереть дверь.
— Что ты вчера ел?
По правде сказать, верзила Дезире предпочитает разварное мясо, жареную картошку, горошек и засахаренную морковь. А его жена-фламандка любит только жирную свинину, тушенную с овощами, салат из сырой капусты, копченую селедку, острые сыры и шпик.
— Умеет она хоть картошку-то жарить!
— Уверяю вас, мама…
Ему совсем не хочется огорчать мать, но он с удовольствием ответил бы, что Анриетта жарит картошку ничуть не хуже, чем…
— Ты не принес воротнички?
Забыл. Раз в неделю женатые сыновья приносят матери пристежные воротнички, манжеты и манишки, потому что она одна умеет их отгладить. Никто не готовит так, как она, сосиски и домашнюю колбасу, рождественский гречишный пирог и новогодние вафли.
— Не забудь, принеси завтра… Еще бульону? Настоящий, твой бульон.
В налете, покрывающем стекла, — глазки, процарапанные ногтями детей. Сквозь них виднеется двор, лестница наверх. Над магазином живет беднота — женщины, вечно в черных шалях и без шляпок, в туфлях со сбитыми каблуками и с сумками в руках.
Направо — колонка, и когда качают воду, она шумит так, что за три дома слышно. Водосток, всегда влажный, с зеленоватой слизью по краям, похож на бычью морду.
Там же оцинкованная труба. Время от времени из нее что-то сочится, а потом она внезапно изрыгает целый поток грязной, дурно пахнущей воды — помои от жильцов сверху.
И наконец, подвал. В него ведут каменные ступени. Сверху отверстие накрыто дощатым щитом, который обит железом. Чтобы спуститься в подвал, этот тяжеленный щит, метра два длиной, каждый раз приходится убирать. Его сделали, когда дети еще были маленькие — они то и дело грохались в подвал.
Кто успел там побывать сегодня утром? Щит отодвинут, и Дезире видит, как из подвала выныривает Папаша, пытаясь незаметно скользнуть в коридор, ведущий на улицу. Но мать заметила его одновременно с Дезире. Она все видит и слышит. Ей известно даже, что едят верхние жильцы, — для этого ей стоит только посмотреть на грязную воду, вытекающую из трубы.
— Папаша! Папаша!
Он притворяется, что не слышит. Сгорбившись, с бессильно опущенными руками, он пытается удрать, но бна настигает его в узком коридоре.
— Зачем это вы лазили в подвал? Покажите руки.
Она почти силой разжимает его огромные лапы, которые переворочали в шахтах столько угля, что стали похожи на старые обушки[8].