В сущности, их генеалогическое дерево увяло вместе с дедом Дмитрия Павловича, офицером знаменитой Серебряной роты, лично награжденным Николаем Вторым за отвагу на германском фронте. После отречения царя полковник Рюмин стрелялся, выжил и чтобы не спиться, пошел служить красным. Его знания и опыт могли принести немалую пользу молодой армии, но для новых товарищей по оружию он по-прежнему оставался другим, барином, чуждым по крови и воспитанию, за что и погиб в бою – не от вражеской, а пролетарской пули…
Внука его – Дмитрия Павловича – эта история заставила задуматься.
Несмотря на добродушную иронию, принадлежность к особому, почти не существующему уже классу, который возвел в высший принцип благородство и честь, позволила молодому адвокату иначе взглянуть на кое-какие черты собственного характера. Он вдруг нашел объяснение некоторым своим странностям, как теперь думалось, унаследованным вместе с родовой фамилией: его обособленности, неприятию того, чем жила толпа, отвращению к всевозможным сборищам, где непременно говорили о трех вещах: воодушевленно о футболе, скабрезно о сексе и брезгливо о евреях. Рюмин тоже не слишком жаловал лукавую и беспокойную нацию, но так к ней относились все, а он был другим.
Раньше он не встречал этих людей в таком количестве, плотно заполнивших широкое пространство внутри самолета. Особенно удивляли верующие. Нелепые в своих средневековых одеждах, с детьми, обвивавшими их плотным кольцом, они, наконец, отрешились от суеты и начали молиться, сосредоточенно и непривычно тихо, потому что на высоте шести тысяч метров не нужно кричать, чтобы быть услышанным там, наверху.
– Ты права, – ответил Дмитрий Павлович жене. – В их облике и характере мало достоинства, кроме, пожалуй, поразительной верности своему Богу, безжалостному к ним. Должно быть, ослепленные своей верой в него, единственного, они без колебания отдали на смерть Иисуса, посягнувшего на абсолютную исключительность их господина. Знаешь, я однажды сказал моему старику, который скрывал свою религиозность так же, как и происхождение, что мы в неоплатном долгу перед евреями. Если бы они не отдали на распятие Христа, не возникло бы и христианство. Европейцы, в том числе и русские, остались бы язычниками или приняли ислам. Кстати, Владимир Мономах такую возможность взвешивал и отверг, узнав, что Коран запрещает пить.
Дарья нетерпеливо заметила:
– Ты мастер убегать от серьезных проблем в философию. А меня просто извела мысль, что жена Андрюши будет такой, – она взглядом показала на молодую женщину, потную, измятую, кормящую грудью крохотного ребенка.
Очень рыжий карапуз, стоя меж ее колен, тронул пальцем своего сосущего братца и звонко потребовал:
– Тоже хочу цицю!
– Тсс! – зашипела мать.
Несколько молящихся мужчин возмущенно обернулись, но сразу размякли при виде белой, полуприкрытой женской груди, а самый старый из них возложил ладонь на пылающую голову мальчика, успокаивая и в то же время как бы грея холодные пальцы в огне его детства…
Пообедав и опустошив, как водится, тележку с Duty free, пассажиры успокоились и впали в приятную дрему. Внизу, за стеклами простиралось безмятежное зеленое море, которое к вечеру стали закрывать грозовые тучи. Самолет снижал высоту, встречаемый электрическими вспышками, словно фейерверком, с приближавшейся земли.
– Пристегнуть ремни! – приказал кто-то невидимый и поспешно выключил микрофон, чтобы не добавить лишнего. Но тревожная весть непостижимым образом тут же стала известна всем. Случилось самое худшее: в Тель-Авиве объявлена забастовка, и аэропорт закрыт.
– Янкале, – раздался далекий бас диспетчера, – мне очень жаль. Нам отключили мониторы. Придется тебе повернуть на Ларнаку.
– Мы не дойдем туда! – возмутился командир самолета. – Вокруг магнитная буря, приборы просто взбесились!
Радио безмолвствовало, но из-за стены доносился шум – сердитый голос стюардессы и другой, настойчивый и шепелявый.
– Что там такое? – в сердцах закричал Янкале.
В двери, за спиной чуть не плачущей девушки, появились два солидных господина. Старший, Барух, изрек:
– Нельзя садиться в таких условиях!
– Можно, можно, – улыбался другой.
– Гони их к черту! – гаркнул Янкале, и оба гостя испуганно попятились от его обезображенной физиономии. Тот выругался про себя, по привычке поглаживая пятна от старых ожогов на лбу и щеках – память о боевом прошлом, когда он, подбитый над Ливаном, еле довел машину к своим.
– Идем на посадку! – угрюмо бросил он второму пилоту. – Веди ты. У меня от злости руки дрожат. Жена верно говорит, что мне пора на пенсию.
Они медленно шли к берегу. Внезапно мощное тело Янкеле затряслось и начало сползать с кресла. Дрожа от хохота, он с трудом выдавливал из себя слова:
– Эти два клоуна… с их советами… Таких не встретишь нигде… Только у нас!
Его заглушил раскатистый удар грома, который означал, что гроза все же настигла их. Самолет стал спотыкаться под бешеным напором ветра, потом рухнул в бездонный вакуум, чуть не ударясь о землю, и снова был направлен вверх неимоверным усилием молодого пилота.
– Дай-ка мне, – быстро сказал командир. – Я уже в порядке. Смех – это адреналин.
Он ощущал биение каждого мотора, как сердце живого существа, и сразу почуял неладное.
– Правый масляный насос, – пробормотал Янкале, и вдруг переднее стекло взорвалось от близкой вспышки молнии, нет, от ракеты, крылья охватило пламя, немедленно катапультироваться, услышал он в наушниках, неужели конец, мелькнула мысль, черта с два, задыхаясь, он сорвал с себя бездействующую маску и с залитыми кровью глазами тянул, тянул машину дальше, наконец, проклиная заклинившееся шасси, прополз брюхом по горячему бетону, а к нему уже бежал командир отряда, матерясь от радости и медленно тая в тумане времени, потому что он вскоре погиб в стычке с сирийцами, и вдруг все это пропало, и остался только Янкале, постаревший на двадцать лет, и «Боинг», который, как усталая птица, опускался на аэродром Бен Гурион.
– Хорошо, что дождя нет, – сказал он. – Поэтому и сели так легко.
Сквозь прикрытые веки командир хмуро разглядывал товарища, на мгновение показавшегося ему незнакомым. Спросил, сдерживая раздражение:
– А что это за пение у нас на борту?
Он встал, вышел из кабины и зычно перекрыл голоса молящихся:
– Хватит, хватит. Он услышал вас!
Потом зашагал между рядами к Баруху и Менделю, робко жавшимся друг к другу. Улыбаясь, положил им на плечи сильные руки:
– Насмешили вы меня. Если бы не это, не видать бы нам Эрец Исраель…
Тут началось всеобщее взволнованное движение к выходу, где стояли две растерянные стюардессы. Страшное дело: никто не встречал их на огромном поле, словно они опустились на землю необитаемую, а не Обетованную. Но там, за высокими стенами терминала была жизнь. В середине зала, полутемного от отсутствия электричества, нечетко выделялась фигура худого бородатого человека, как бы созданного из двух красок – черной и серой.
– Я тоже знаю, что такое демократия, – говорил Бар Селла, сдерживая возмущение. – Ее превратили в идола, а Тора отвергает всякое идолопоклонство.
В стороне от него сновали никем не званные, но уверенные люди, представляя вездесущее телевидение.
– Шмулик, ты готов? – громко спросил кто-то, очевидно, режиссер.
– Готов! – крикнул оператор. – Дайте больше света! – и бесцеремонно обратился к раввину. – А вы повернитесь немного влево!
Тот, сосредоточенный на своих мыслях, не обратил на него внимания и продолжал:
– Этим словом, обозначающим народную власть, вы лишаете сейчас домашнего крова сотни пассажиров, которые и есть народ.
Тут вспыхнул яркий луч прожектора, и на противоположной стене, как в театре теней, открылся истинный смысл происходящего: клин бороды Натана остро колол взъерошенные головы его противников.
– Повторяю: если стачечный комитет не может сделать исключение из правил, мы с начальником аэропорта возьмем это на себя.