Я ставлю на проигрыватель пластинку с музыкой, которую мы слушали в тот вечер в кафе. Наур Видру в сопровождение нарраверского ансамбля ударных извлекает из своего битрена звучные, мелодичные аккорды. Под эту музыку мы пили, целовались с парнями, болтали о всякой чепухе. Приятно вспомнить… Я подношу к лицу ароматическую лампу. Запах — лучший стимулятор памяти.
Мне начинает казаться — я что‑то чувствую.
Второй снимок… Снова водные мотивы. Две восьмилетние девчушки сняты на нарраверском пляже. Пляшут волны, ярко светит жаркое солнце. Одна из девочек наклонилась к самому объективу и, широко открыв рот, кричит что‑то глупое, но задорное; другая глубокомысленно таращится в небо — на облака, чаек, вселенную. Проигрыватель играет «Мессонги» — помнится, тем летом это была самая популярная песня; она слышалась буквально из каждого радиоприемника. Но сейчас песня звучит немного странно. Обычно подобные вещи ставят в конце долгой вечеринки и только для самых близких и давних друзей, чтобы хоть ненадолго окунуться в счастливое прошлое.
Я втягиваю ноздрями воздух, и мне кажется, что арум веттивер — ароматическое масло — пахнет нагретой хвоей, йодом, солнцем, солью и сырой рыбой. Я гляжу на смешные короткие купальнички с голубыми рыбками на них и вдруг вспоминаю — нет, чувствую, — как сильно терли под мышками мокрые проймы.
Не спеша я перебираю в памяти образы, запахи, звуки. Я распахиваю для них свой разум и жду, что они помогут отвориться моему сердцу, моей душе. Я с надеждой жду легкой дрожи — едва уловимого трепета, который предшествует треммеру. Мне даже кажется, что я ощущаю или слышу что‑то, но каждый раз это оказывается просто сквозняк под дверью, приглушенный бой часов или стук дождя по черепице. Какая же все‑таки ненадежная вещь — память…
Но вот все снимки просмотрены и повернуты лицом к стене — к прошлому. Осталась последняя фотография. На ней запечатлены две юные девушки, они лежат в постели. Этот снимок был сделан в самый первый, замечательный и волнующий месяц, проведенный вне дома — в общежитии Университета. Сейчас я даже не помню, кто из друзей — парни или девушки — застал нас врасплох тем ранним солнечным утром. На снимке Фодла бросается к камере, протестующим жестом протягивая к ней руки; рот ее открыт, распущенные волосы падают на лицо. Я, как всегда, сонно смотрю куда‑то в сторону, выпростав голову из‑под белого шерстяного пледа. Накануне мы все крепко выпили, и в руке у меня фарфоровая кружка с итраном — солоновато‑прозрачным, отдающим старой бочкой. От снимка пахнет горячим вангальским солнцем, чистыми простынями и морем, запах которого врывался в огромные открытые окна университетских аудиторий на протяжении всех шести лет учебы.
Проигрыватель исполняет «Аддурапу». Это долгая, спокойная танцевальная мелодия. Когда‑то она тоже была популярной, и мы обязательно заводили ее (и не один раз), когда собирались на вечеринку с друзьями. До сих пор эта музыка трогает и волнует меня. Пусть она кажется старой, сентиментальной, незатейливой, зато она напоминает о временах, когда ничто не мешало нам радоваться тому, что мы живем, что мы молоды и ни от кого не зависим…
Встав из‑за стола, я делаю несколько па. Потанцуем? Конечно. Ты помнишь, помнишь?.. Потанцуем, Фодла? Потанцуем?..
Я ловлю ноздрями этот запах. В комнате вдруг становится очень холодно, и я чувствую, что проваливаюсь сквозь деревянный пол и падаю, падаю неведомо куда, неведомо когда. Фодла… Мне чудится легкое движение, как будто кто‑то услышал свое имя и обернулся. Фодла?!..
Но — ничего. Пустота. Я никуда не упала, осталась там, где была. Ничто не изменилось. Яростно грохочет по крыше дождь. Я выключаю проигрыватель — глупую, детскую, примитивную музыку, потом быстро собираю фотографии и небрежно бросаю в ящик стола. Несмотря на холод (впрочем, с тех пор, как я приехала в Убежище, мне никогда не было тепло по‑настоящему), я сбрасываю телб и остаюсь в одном белье. Я чувствую себя старой и глупой; одновременно я испытываю глубокую неловкость, словно ласкала себя в ванной и попалась. От стыда я вздрагиваю.
Иди спать, Фодаман Баскарбнек. Завтра у тебя много дел.
Но я не могу спать. Мне очень страшно. Я боюсь, что теряю сестру.
Посланница великого Клейда в затруднительном положении.
— Шелк или меха? Меха или шелк?.. — бормочет она, сидя на кровати между двумя разложенными по покрывалу телбами. — Просто не знаю!.. Как ты думаешь, Фод?
— Шелк, — быстро говорю я, хотя знаю, что Шодмер все равно сделает по‑своему. — Это официальный прием, вряд ли там будет холодно.
Шодмер немедленно надувает губы, хватает свои любимые меха, но потом уступает и откладывает в сторону. Я помогаю ей надеть очень красивый шелковый телб ручной работы. По его подолу и манжетам шаровар несутся вскачь мифические животные.
— Кажется, ты была права, — говорит Шодмер.
— Кажется, — говорю я. — А теперь повернись, пожалуйста, к зеркалу. — Я сажаю девочку на мягкий кожаный табурет перед туалетным столиком и начинаю раскрашивать ей лицо. Шодмер капризно морщится — ей не нравятся белые точки на лбу, желтые охристые мазки на губах и подбородке.
— Шесть лет — очень важный возраст, — сообщаю я. — Именно в шесть ребенок получает душу и становится полноценным человеком. До этого ты была только кандидаткой в люди.
Посланница великого Клейда недовольно хмурится.
— Не гримасничай, сиди спокойно, — одергиваю я ее, думая о том, что гримасы Шодмер — это, возможно, реакция взрослого наульца на реальности повседневной жизни шестилетней фанаддки. Шодмер продолжает хмуриться; на маленьком детском лобике появляются глубокие, взрослые морщины.
— У тебя опять?!.. — догадываюсь я.
Шодмер кивает:
— Ничего, пройдет.
— Я дам тебе лекарство. — И тянусь к аптечке.
— Я же говорила — твое лекарство на меня не действует! — резко бросает Шодмер.
Сильные головные боли начались у нее примерно неделю назад, с тех пор их интенсивность и продолжительность с каждым днем нарастала. На наших совещаниях мы, специалисты, только об этом и говорим.
«Вероятно, происходит разархивация новой порции воспоминаний», — предполагает Дегра Данн.
«Или не справляется с нагрузкой мозг», — возражает Марбандд Тетревнер.
«Наульцы вполне способны составить точную программу развития шестилетнего ребенка — они знают о нашей культуре достаточно много», — парирует Данн.
«О культуре Анн‑Шабха или о других тоже?» — вмешивается Бент Гул из Гарппанда.
Беда в том, что все мы — специалисты, которые знают только свои «измы» и «логии». Впрочем, со временем даже мы поняли: с Шодмер ничего не происходит просто так. И все же неприятно думать, что мне, возможно, придется своими глазами увидеть, как Шодмер — юная и старая, наивная и мудрая, невинная и всезнающая — превращается в бессмысленно лопочущую идиотку. Поэтому я не отхожу от набитого лекарствами саквояжа, пока боль не отступает, хотя я отлично понимаю, что вся наша наука бессильна перед этим. Но вот Шодмер в последний раз морщится и наконец улыбается. Она готова гримироваться дальше.
Прием или, лучше сказать, праздничный обед по случаю шестилетия посланницы Клейда проходит на редкость скучно и неинтересно. Оказывается, у некоторых специалистов, обслуживающего персонала и младших дипломатов тоже есть дети. Сейчас все они одеты в лучшие платья, но, несмотря на это, вид у них такой, что сразу ясно: они с радостью занялись бы чем угодно, лишь бы оказаться подальше от Летнего зала с его старинными костяными светильниками и натертым до зеркального блеска паркетом. Дети стоят в ряд, а Шодмер медленно шагает вдоль строя, словно принимающий парад генерал. В течение четверти часа все три группировки — дети дипломатов, местная ребятня и сама Шодмер — с подозрением приглядываются друг к другу. Послы и атташе, на чьих плечах лежит тяжкое бремя ответственности за организацию всеобщего веселья, растерянно переминаются с ноги на ногу, не зная, как взяться за дело. Гремит музыкальный автомат, снаряженный отборной коллекцией последних шлягеров, и я невольно думаю, что еще никогда они не звучали так тривиально и пошло, как здесь — под этими высокими сводчатыми потолками и резными стропилами. Интересно, нравится ли Шодмер весь этот шум?