Нельзя ему мыслями устремляться к другому берегу, к Франции, витая над холодной стальной гладью.
— Каждая сигарета — эта вот… — она не договорила. Нет-нет, они слишком устали, вымотались, сейчас не до поцелуев, — не слушая, он целовал её в губы ещё и ещё.
— Вот нежный уголок, — повторял он, — и здесь, и здесь.
— Ты потушишь мне сигарету.
— Ну и пусть! Дай ещё здесь поцелую, — повторял он, обнимая её за плечи, — она чувствовала его пальцы сквозь пальто, сквозь шерстяной свитер, сквозь тонкую материю ночной рубашки.
— Вот тут и ещё тут, — не отпускал он её. Пытаясь сохранить равновесие, она вытянула в сторону руку с зажжённой сигаретой, словно зажав между пальцами горящий факел. За что-то ведь надо было держаться, вот она и держалась за искру, тлевшую на кончике ароматической палочки, как за точку опоры.
— Ну же, ещё…
Она, наконец, нашла в себе силы — не его оттолкнуть, а самой собраться с духом.
Было пять, скоро будет шесть, уже рассвело, на дворе белый день. «Ещё немного, ещё…» шептал он запальчиво, но всё с тем же отрешённым выражением лица, — будто огрубевшим за ночь, отдалившимся, уже чужим. Плечи такие знакомые — и против воли, её ладонь, свободная от сигареты (и, по его словам, похожая на резной дубовый лист), ложится погоном на его халат из верблюжьей шерсти, кстати, того же цвета хаки, что и гимнастёрка, которую он сейчас наденет. Вот и вся разница: гимнастёрка. Через минуту он соберётся, выйдет вон и — Вели мне жить иль умереть! Но в этой разнице — вся упоительная бездна, в ней всё дело. Чего проще — играй себе в барочную галантность или представляй себя карающей Электрой{19}, если, конечно, в это веришь. В смерть? Никогда! Он хотел сказать ей и сказал: «Помни, если я не вернусь, или если что-то произойдёт (между нами), помни, всё это было и было навсегда». Навсегда? Навсегда — это очень долго.
Если он о привидении{20}, то оно, конечно, не умерло. Привидения не умирают. В том и дело. С самого начала что-то между ними возникло — чувство, аура? Потом чувство это их уже не покидало. Так и осталось с ними, сначала на день, потом и в ночь. Вызванный ими дух, сотворённый гений, проходил сквозь стены, как луч прожектора. А по эту сторону всё оставалось на своих местах: быт, стол, стул, три высоких узких окна за двойными, синими шторами (сама подшивала) — до полу. За шторами — старые, викторианского образца, комнатные ставни на железных засовах. Засовы — на замках. С наружной стороны три окна представляли собой три запертые двери, забранные металлической решёткой балкона, выходившего на городскую площадь. Из комнаты вели три двери: в другие комнаты, куда-то ещё — куда именно, она не знала. Неинтересно.
Она больше всматривалась в саму комнату, подолгу задерживаясь взглядом на отдельных предметах: вот стол, с краю две чашки, на другом конце ещё полдюжины чашек, середина завалена бумагами, книгами, пепельницами. Видно, были гости. Она начала вспоминать, кто у них был сегодня, вчера, потом бросила: у них всегда около пяти полно народу. «Мы к Рейфу». «Ещё не вернулся». «Как только появится, дайте нам знать» — и так без конца, пока она не вытолкает их из комнаты к входной двери, украшенной старинным, в форме веера, окном в классическом стиле восемнадцатого века. Ну что ж, с этим, во всяком случае, покончено.
Она всегда знала, что он любит блестящую, весёлую компанию друзей. Бог с ней, с компанией. Не то чтоб она не любила гостей — нет, наоборот, она приглашала, поддерживала связи, пока он отсутствовал. Вопрос был в другом: сможет ли она и дальше это делать?
— Столько посуды…
— Не беспокойся, я всё вымою перед… перед уходом.
— Я не о том. Зачем нам столько… нас всего двое… ведь больше здесь ни души.
Нет, что ни говори, с гостями веселее. С хохотушкой Морган — ох уж эта Морган Лe Фе. С Иваном, — сейчас он в Петрограде. С юношей в коротком итальянском плаще. Кем он, кстати, представился? В последний раз сказал, что наполовину итальянец, едет в Рим. А Капитан Нед Трент, участник бурской войны{21}, он же ирландский повстанец? И снова Морган. Никуда от неё не деться. «Как тебе сегодня понравилась Морган?» Давай не будем о ней. Почему каждый раз о Морган? А ведь это в её доме я встретила Рейфа.
Она так и не спросила, она вообще ни о чём не спрашивала. Не потому, что не могла или не хотела судачить о тех, кто приходил сюда на чашку чая, — просто знала, что уже поздно. Хотелось побыть вдвоём, наедине — возможно, в последний раз.
Впрочем, она немного лукавила; она знала, что вот уедет он, и она в любую минуту может остаться мысленно с ним наедине, когда захочет, — за чашкой чая, за сигаретой. Когда его нет рядом, она живёт полной жизнью. Возможно, он даже ближе к ней, когда его нет рядом. Но пока он с ней.
Ей нужно удержаться: она, как воздушный акробат под куполом цирка, идёт, проверяя каждый шаг, по туго натянутому канату, узенькой ленте, верёвке, тонкой пуповине, серебряной нити, что связывает их с прошлым. Да прошлое разлетелось к чертям собачьим! Воскликнете вы. Его уже в 1917-м как не бывало. Взорвали, уничтожили; от прежнего уклада ничего осталось, одни развалины — и те вдребезги. Всё кончено. Неправда! Реальность продолжает жить в душах тех, кто родился до августа 1914-го. В их душах. Тот предвоенный год они провели в Италии, потом почти целый год жили в Англии, как муж и жена. Целых два года вместе. Один год в Англии, после свадьбы, а до этого вместе, вдвоём, в Париже, Риме, на Капри, в Вероне, Венеции.
Не высказанные вслух слова как бы сцепляли города незримой нитью памяти, шёлковым шнурком, тонкой серебряной цепочкой, со светящейся изумрудной подвеской, — Венецией, этим чудом, ради которого, казалось ей сейчас, можно претерпеть страдания последних двух лет. Сначала 1914-й, потом 1915-й, потом она умерла — потеряла ребёнка. Провести три недели в жутком родильном доме, чтобы потом вернуться, как ни в чём не бывало, к Рейфу, — так не бывает! Она стала другим человеком. Разве могла она по-прежнему блаженно предаваться любви, как говорил Рейф, когда впереди ничего хорошего не маячило, и на будущее легло проклятие, произнесённое скрипучим голосом старшей акушерки: «Знаете, милочка, пока идёт война, вам лучше не рисковать, не заводить второго ребёнка». Попросту говоря, воздержись от супружеской жизни, не подпускай к себе мужа. А как воздержаться, если он для неё — всё: родина, семья, общение. Всё — понимаете? И розы на подушке, и радость встречи: «Дорогой, ты вернулся!»
Розы, говорите?
На столе стоял букет роз, он осыпался, — несколько лепестков лежали в чашках. Видно, у них перебывало много людей. Отчего же, она всегда готова поговорить об общих знакомых, о Морган, о том юноше в итальянском плаще, — извольте. Она явственно различила чётки — нанизанные на шнурок бусинки, в которых отражались крохотные города: она собрала их в горсть, и они стали похожи на символические храмы в складках папской ризы на триптихе. «Мы — фигуры на триптихе».
— Ты о чём, Жюли?
— Мне вспомнилась Италия…
— Проникни в душу и узри…
— Да-да…
— … навек запечатлённый образ, — загнусавил он, насмешливо елейным голосом, «И-т-а-л-и-и-и».{22} Разве думал он, разве мог он предположить в ту минуту, насколько хрупка эта связь, как легко порвать тонкую, как паутинка, серебряную нить, — всю в воспоминаниях, как в капельках росы?
— Или же…
Господи, неужели она это сказала? Просто шепнула. Он тогда так расстроился, когда она процитировала: «Неистовые исчезнут навеки».{23} «Ну уж, — поморщился Рейф Эштон, — переборщила».