Так долго говорили мы – в призрачных сумерках вагона под тихий звон колес, не видя друг друга, но чувствуя, как растет близость и нежная приязнь. Оторванные от обычного, люди в вагоне становятся чутки вечно одиноким сердцем своим и жадно пьют тихую мимолетную ласку – как в засуху цветы пьют дождевую воду.

– Надо спать, – сказал он.

– Пора бы, – ответил я.

Улыбаясь, мы закрыли глаза, а через полчаса, выйдя из купе, стояли в коридорчике и глядели в окно. Вероятно, где-нибудь за облаками стояла луна, и ночь была светла, и снежная муть земли неприметно сливалась с лунной мутью зимнего ночного неба. Под толстым слоем снега сглаживались бугры и неровности, но мы часто проезжали по этой дороге и все, что проходило мимо, казалось знакомым и виденным.

– А ведь это неправда, – сказал я. – Мы ничего не видим и не знаем.

Он понял меня и, не отрываясь от окна и только ближе прижавшись своей головой к моей, ответил:

– А кажется знакомым. Глаза обманывают.

– Глаза обманывают. Когда я еду по этой дороге, я постоянно смотрю в окно, и взгляд мой охватывает все, что до горизонта. И мне кажется, много, а это – только до горизонта. Когда я проеду несколько раз, в памяти моей останутся кое-какие дома и станции, и некоторые лица, и лес, и даже отдельные деревья. И мне кажется, что это все, – а это только некоторые дома, некоторые лица и отдельные деревья. Я знаю здесь одну березу. Она стоит у опушки леса, отдельно от других, и имеет такой вид, как будто она выбежала из леса и жадно смотрит в поле. Но если ее срубят, я не найду места, где она стояла, и, вероятно, даже не вспомню о ней.

– Я знаю эту березу. Она как будто кричит.

– Да. А ты помнишь, где стоит она?

– Где-то здесь. Не знаю. Не помню. И давно уже не видел ее.

– Кажется, ее срубили.

Прошел мимо русский зимний лес и дохнул на нас холодом, ночью и одиночеством. И снова снежная муть и такое же мутное небо. И оттого что мы часто ездили по этой дороге, самое небо казалось знакомым и давно известным, и не верилось, что это новое небо, которого мы никогда не видали. Мелькнул зеленый огонь, какие-то крыши, покрытые снегом, и поезд остановился.

– Станция Белево, – сказал кондуктор.

Так как поезд всегда стоит здесь пять минут, то мы хорошо знали эту станцию, но почему-то ничего не сказали об этом.

– Белево? – повторил кто-то сзади нас. – Здесь хорошие пирожки. Я знаю.

И хлопнул дверью. Наш вагон остановился как раз против телеграфа, и сквозь широкое окно видны были работающие люди. Они не знали, что за ними наблюдают, и равнодушно делали свое дело, и было немного похоже на сцену с поднятым занавесом. Один телеграфист, молодой, с усами, был обращен лицом к нам и раз даже встретился со мною взором, – но в глазах его не было выражения. Стекло в большом окне слегка отражало огни станции, и от этого ясно видна была только освещенная часть его лица, а то, что находилось в тени, пропадало – точно не существовало совсем.

– Получше вглядись в телеграфиста, – сказал мне товарищ.

Я смотрел. Телеграфист все так же равнодушно работал, потом сказал что-то в сторону, закурил папиросу и встал. Отошел на один шаг и тотчас же пропал в блестящем стекле. И снова показался, и снова сел за работу. Папироса в зубах, видимо, мешала ему, он морщился освещенной половиной лица и наконец положил папиросу на край стола.

И все. Поезд тронулся, и станция прошла мимо в обратном порядке: фонари, какие-то крыши, покрытые снегом, зеленый огонь – и снова поле, снова снежная муть, и такое же мутное небо. Так должны являться призраки: войдет в одну дверь и уйдет в другую, а комната все та же – тот же стол, те же кресла, то же молчаливое мигание свечи. И только в глазах останется бледный, словно тающий, образ, да сердце говорит, о чем-то замирая.

– Вот и Белево, которое мы знаем, – сказал товарищ.

– А если поехать назад, оно снова явится.

– И снова исчезнет!

– А если в нем остаться!

– Надолго? – спросил он тихо. – Надолго? – повторил он, улыбаясь только мыслью.

И снова мы стояли прижавшись и глядели в окна, а за ними по снежному полю точно гнался тот – равнодушный телеграфист за блестящим стеклом. Но это казалось. Он был в наших глазах – только в наших глазах.

– У него хорошее лицо, – сказал я, припоминая.

– Он молод. Вероятно, ему лет двадцать пять. И уже лет шесть или семь он работает на телеграфе, на этом телеграфе: что-то привычное и долгое чувствуется в движениях его рук, в выражении его лица, в этой папиросе, положенной на край стола.

– Он не видел нас. Там у них светлее, и он не видел нас.

– Вероятно, он видел только силуэт вагона. Он видит только вагоны и силуэты их. Каждые сутки он дежурит на телеграфе, и мимо него проходят десятки – сотни вагонов. По этой дороге много ездят, и каждые сутки мимо него проходят в ту и другую сторону тысячи людей. Быть может, уже пол-России прошло – и все только мимо него. И он ничего не знает о тех, кто прошел.

– По этой дороге часто ездит Лев Толстой.

– По этой дороге ездит Лев Толстой. Ездят по ней министры, князья, великие художники, писатели и певцы. И уже тысячи глаз равнодушно останавливались на нем, а он так же равнодушно сидел и работал. Кто знает, – быть может, на него смотрел Толстой, а он в это время разговаривал с кем-то, курил и жадно затягивался скверным табаком. Он видит только вагоны и силуэты их. Вот на пустые пути из мрака или из солнечного света приходят вагоны и останавливаются, и стоят так, как будто это на всю жизнь. А через пять минут уходят, и снова пусты молчаливые пути, как будто никогда и никто не стоял здесь. Летом в окнах мелькают лица, а зимою вагоны заперты, заморожены инеем и так глухи, как будто в них нет живого человека.

Глухо проходят и глухо, не раскрываясь, уходят, – а он сидит, работает и ничего не знает о тех, кто проехал. Он работает – это значит, он передает слова. Пусть как день ясны эти слова для него, они заперты, как вагоны, – он ведь не знает ни тех, кто говорит, ни тех, кто слушает. И мимо него, как вагоны, проходят слова – чья-то радость и чье-то горе, чьи-то мысли, соображения, приказы. Он только передает. И у него есть уши и глаза, а он глух и слеп, как будто не было у него никогда ни слуха, ни зрения.

– У него есть своя жизнь.

– Он живет в Белеве у какой-нибудь мещанки в трехоконном домике над оврагом, – если только на миг сойти с протоптанной тропинки, то с головой провалишься в снег. Единственные темные пятна перед глазами – кучка золы и застывших помоев да голый, корявый ствол ракиты. И его маленькая, жаркая комнатка с лежанкой, и на этой лежанке он сидит на праздниках, по утрам, и играет на гитаре. Он любит вышитые русские рубашки, которые ему дарят на именины, мечтает о новой форменной тужурке и лакированных сапогах. Он еще не пьет, он молод и мечтателен, и оттого в комнатке его чисто, платье завешано простыней и на окне кисейные занавески. И когда он читает какую-нибудь старую разорванную книгу, у которой не хватает страниц, и не подозревает, что эту книгу тоже написал человек, – она существует для него самостоятельно, как корявая ракита, на которую он смотрит, и так же мало вызывает размышлений. Когда ночью он возвращается с дежурства, то очень боится собак, а дома быстро раздевается и, посмотрев на потертые на пятке носки, засыпает с мыслями о носках и телеграфе. Все, что совершается в мире великого, громкого, ослепительного, проходит где-то стороною, и он не подозревает и не думает, что автор той разорванной книги пассажир и вчера проехал, быть может, мимо него. Богатая человеческая душа его, как скрипка Страдивариуса, отданная уличному музыканту: на ней играют дрянные польки, и она никогда не узнает самой себя, своего настоящего голоса, так как тот, кто мог извлечь его, жизнь-артист, жизнь-художник, жизнь – великий музыкант, проходит где-то мимо, и он никогда не узнает о ней. И, пропуская мимо себя глухие, замкнутые вагоны, он проходит и мимо себя самого, такого же замкнутого, такого же глухого и проходящего. – Так сказал мой товарищ и задумался, и щека его, прижавшаяся к моей, похолодела.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: