— Она остается, — сказал Ив. — Мы будем спать втроем, будь любезна, одолжи ей зубную щетку.
Я увела его в ванную, за занавеску, и стала что-то говорить, не помню что, но он только покачал головой. Прямо как фарфоровый китаец — от плеча к плечу, как будто у него шея заболела. И лицо у него стало фарфоровым — если бы я его стукнула как следует, то нос бы сразу отломался, щеки пошли бы трещинами, а глаза выкатились бы двумя эмалевыми шариками.
Ладно, мы спали втроем. Это была странная ночь, длинная, пустая, изнурительная. Меня не покидало ощущение, что я лежу в постели с двумя терпеливыми шлюхами, облизавшими меня с ног до головы. Удивительно, но рыжая ни разу не прикоснулась к Иву, она вообще не делала ничего такого, что я боялась увидеть. Они занимались только мной, как будто я им заплатила. А утром Ив принес нам обеим кофе с бисквитами и попросил меня собрать свои вещи.
В Древнем Риме рабам давали пощечину, отпуская их на волю. Меня же крепко поцеловали между ног и освободили навсегда.
С тех пор прошло почти четыре года, но я до сих пор хочу его смерти. Похоже, что я ничего не способна забыть. Я все время думаю о том, как они смеялись, когда я ушла, как бросились на постель, добравшись, наконец, до друг дружки. Девица эта не пробыла в студии и недели (я встретила ее потом на семинаре по античной лирике, мы холодно кивнули друг другу), но обратно меня не позвали. Я подстерегала его в коридорах, оставляла на кафедре записки, садилась в аудитории за первую парту, все бесполезно. Однажды я пришла к его дому и стояла там во дворе, но он улыбнулся и прошел мимо в своем светлом пальто, совершенно не годившемся для московской зимы.
Я помню можжевеловый привкус его губ, острие языка, обшаривающее мои десны, хищную повадку пальцев, смех, похожий на треск озерного льда под ногами. Мы с ним только и делали что смеялись. Теперь-то я знаю, что секс без смеха — вещь, ничего не стоящая, просто обряд с аккуратно разложенными на алтаре дарами. На тебе, Боже, что нам негоже.
Я помню его привычки, замашки, повадки, помню весь этот брик-а-брак, которым была завалена студия. У него была русская манера разуваться в коридоре и кельтская манера снимать носки и бросать где попало. На шкафу в коридоре у него жила кукла Касперль, которую нужно было надевать на руку, кукле этой было лет двести, не меньше, и рот у нее давно отодрался, только красные нитки торчали.
В то утро, когда я собралась уходить, и стояла у двери, поставив сумку на пол и дожидаясь каких-то слов или жестов — уж не знаю чего — он взял своего Касперля со шкафа, надел его на руку, и тот сказал мне, шамкая беззубым ртом:
В нашу первую ночь мы и впрямь катались туда и сюда, а проснулись на полу от холода, в открытое окно падал снег, на скомканные простыни намело маленький холмик.
Были и другие ночи, иногда тянувшиеся до полудня. В моем любовнике было столько силы и жажды, что я казалась себе сухой и обессиленной, однажды, увидев, что из меня не выжмешь и капли влаги, он принес с кухни персик, разломил его пополам и вложил половину мне между ног. Не могу сказать, что это меня вдохновило, но ему было наплевать. После полудня мы все же вставали, принимали душ, едва помещаясь в стеклянной кабинке, наскоро строгали сыр и хлеб, какое-то время бродили по дому, не одеваясь, и снова забирались в постель. Лекции у него были три раза в неделю, а я на своих вообще перестала появляться.
Не знаю почему, но я думала, что так будет всегда. Мне даже в голову не приходило, что ко мне можно охладеть, скорее наоборот. Я казалась себе все более дерзкой и обжигающей, irrésistible, я выкрасила волосы в алый цвет и сделала татуировку на плече — маленькую саламандру. Несмотря на это, когда Ив перестал меня замечать, я не удивилась. Я приняла это как должное. Спустя пару лет я прочла у Станиславского, что в старые времена на театре не позволено было показывать мундир, поэтому у актера в чеховском спектакле вместо мундира была униформа пожарного. Зрители понимали, что так должно быть, и никто не роптал.
…оттого что вы меня оставили, то сквозняк вдоль спины, то будто душный ветерок в лицо, так бывает между вращающимися дверьми в аэропорту, и сразу запах липнет, самолетной горячей резины, и постного масла, и мокрой кожи, как приветливо вы говорили о романах, что целиком помещаются в заглавия, вы тоже помещаетесь в свое имя — весь, целиком, с этими вашими глазами без радужки, близорукими, близко устроенными, с привычкой стирать что-то невидимое с лица, иван-ив! жан-кристоф! в постели вы читали мне вслух, я лежала, уткнувшись носом в вашу шею, слушая, как король лир перекатывается по вашему горлу, ваш русский смешон, вы путаете щекотку и щиколотку, как вы смеете не видеть меня, выходя из аудитории, отворачиваетесь, скачете через две ступеньки, обжигая ладонь о чугунные розы, я стою у двери и открываю рот, дверь хлопает, такая тяжелая пружина, ой, что с тобой? влюблена! в кого? в колокольчик! два месяца прошли, прямо по моему животу, оставляя влажные можжевеловые следы, для твоих лет у тебя не слишком-то полная грудь, говорит колокольчик, полная луна, луна на ущербе, она качается в дыре, проделанной в крыше, сними эти тряпки, говорит колокольчик, и ложись вот сюда, я ложусь куда сказано, и луна светит мне в зажмуренные глаза, и мы качаемся вместе, мы с трудом помещаемся в заглавие, так молода и так черства душой? так молода, милорд, и прямодушна
dimanche
Когда он сказал это, громко, никого не стесняясь, я вспыхнула, как будто меня по губам ударили — мы стояли напротив античной кафедры, и я видела свое лицо в пятнистом зеркале, наклонно висящем над дверью. Лицо у меня тоже было пятнистым, как будто по нему размазали алый грим военачальника Гуань Юя из китайской оперы.
— Покажете мне свою курсовую, — сказал он лениво. — Что там у вас, младшие современники Шекспира? Не приходите раньше одиннадцати, и принесите что-нибудь к завтраку, у меня без церемоний.
С ним трудно было спорить, легче было ссориться, он был старше на тысячу лет и весь покрыт чешуей парижского смешливого бесстрастия, он мог стоять за спиной, пока ты пишешь, и дышать в затылок, но это не мешало, хотелось, чтобы он стоял и дышал еще. Лекции по зарубежке были сухими, будто обгорелые листья, нужно было стоять там, перед этой тлеющей грудой, и шерудить палкой, чтобы выудить хоть что-то доступное пониманию, но ходили на них строем, два раза в неделю, хотя Ив не отмечал отсутствующих в журнале, и, кажется, вообще смотрел поверх наших голов.
В тот день он заглянул мне в лицо — не то, чтобы с сомнением, скорее, с желанием открыть и посмотреть, что внутри. Так один бирманский таможенник смотрел на гипсового Будду. Прикасаться к телу Просветленного таможенник боялся, но чутье говорило ему, что Будда доверху набит кокаином.
— Так и знал, что этим кончится, — сказал Митя, когда через неделю я переехала к Иву. — Он заканчивает книгу и ему нужен первый читатель, а кто справится с этим лучше влюбленной второкурсницы?
Завтракать с Ивом было хорошо, он умел держать обсыпанное сахаром яблоко над огнем, пока шипящая кожица не лопалась, обнажая мякоть, он вставал в шесть утра и неслышно уходил на кухню, в своей черной пижаме похожий на китайского рабочего. Посидев пару часов над книгой, он возвращался в постель, снимал пижаму и будил меня, чтобы начать свой день как положено. Потом мы пили кофе, завтракали и еще пару раз начинали день.
Кофе, вот что мне нужно. Кофейный автомат в отеле был только один, и в нем кончились стаканчики, последняя порция досталась парню с фестивальной папкой в руке, и он поделился со мной, сказав, что приехал из Мюлузы, добирался всю ночь и ужасно голоден. В рюкзаке у парня были собственные книги и даже рукописи. Я потрогала туго набитый рюкзак и подумала, что приличные люди приехали на фестиваль, чтобы говорить о высоком и находить себе издателей, а я — чтобы увидеть месье Ф. и убить его.