— Здорово они французов побили!..

Сергей рассердился. Бельчев может не любить Парижа, это его дело, он там не был, да и читает он мало. Работник хороший, но человек ограниченный. И все же!.. Париж, даже в прошлом, это — том истории, и той истории, которая нам дорога! Потом победа фашистов — угроза, да еще такая легкая победа. Вскружится голова… Это уж не спор о том, хорош Париж или нет, это — наше… Всякий понимает. Но Бельчев не хотел понять:

— Чего ты волнуешься? Побили их артистически…

Сергея возмутило благодушие, с которым были сказаны эти слова. А благодушие являлось отличительной чертой Бельчева, причем он считал необходимым ежедневно, даже ежечасно высказывать свое удовлетворение всем: если ему говорили «ну и холодище», он отвечал: «морозец, это полезно, сырости нет», но и в дождливый, гнилой день он радовался: «нехолодно»… При этом он ухмылялся и проводил ладонью по щекам или по крупному мясистому носу. Сегодня он был верен себе — так же ухмылялся, так же говорил: «Волноваться-то почему?..»

Сергей настаивал. Тогда Бельчев перешел в наступление: обвинил Сергея в «отсутствии диалектики» и в «нюнях». Утомившись и выпив мутный сироп компота, он сказал:

— А ну их!.. Не верю я, что там есть сознательные люди…

— Забыл про коммунистов? Про рабочих забыл, про народ?.. Какой же ты большевик?..

— У нас своих дел много…

В разговор неожиданно вмешался Павел Сергеевич Лукутин, никогда не принимавший участия в спорах. Его считали полезным работником, но человеком политически неразвитым. Он был застенчив, замкнут, так что люди, проработавшие с ним ряд лет, ничего не знали об его частной жизни. Было ему сорок лет, но все в нем казалось старомодным — и манеры, и выражения. Когда Бельчев заявил «у нас своих дел много», Павел Сергеевич, который, казалось, не слушал спора, сказал:

— Простите, что я вмешиваюсь, но должен вам возразить. Нашим делом мы все заняты, а рассуждения ваши мне кажутся ошибочными. Я не думал, что у нас могут быть… Я не нахожу иного слова, нежели изоляционисты. Возьмите этот ножик, обыкновенный ножик, наш, как теперь говорят, отечественного производства. Я осмелюсь сказать, что производство такого ножика — дело общечеловеческого значения. Одни восхищаются, потому что от нас ждут спасения, а другие нас ненавидят — за то, что мы изготовляем столовые ножики, да не только ножики, за то, что мы существуем. Это потому, что невозможно отделить нашу судьбу от судьбы всего человечества. Если мы победим, все победят. Не знаю, сумел ли я вам высказать, что хотел? Но только, когда другой народ ранят, мы это чувствуем — вот здесь…

Он показал на сердце.

Бельчев встал:

— С вами я спорить не стану. Вы лучше почитайте литературу, прежде чем поучать других…

Вечером Сергей пошел к матери, знал, что она огорчена известиями. Нина Георгиевна встретила его словами:

— Сереженька, как же это?..

Она задала тот вопрос, который он утром ставил себе, вопрос, который ставили миллионы и миллионы.

— Сдать Париж!.. А народ, рабочие?..

— Рабочие слишком сильны, чтобы буржуазия решилась всерьез воевать против Гитлера, и рабочие слишком слабы, чтобы захватить власть. А обыватели, средние французы, те ровно ничего не понимают. Пять лет им доказывали, что лучше Гитлер, чем Народный фронт, говорили, что коммунисты отберут садик с душистым горошком, запретят пить аперо, может быть национализируют жен. Ты не можешь себе представить, как легко околпачить среднего француза. Они себя считают скептиками, стреляными воробьями, а на самом деле — дети, сущие дети… Теперь-то они увидят, что такое фашизм. Последнее слово еще не сказано…

— Я знаю, что победит народ, мне только страшно, что он победит, когда там ничего не останется. Я говорю не о Нотрдам или Лувре, я хочу, чтобы уцелели французы с их традициями, с их тонкостью, с их легкостью и с их сложностью. Это нужно всем… А если фашисты там продержатся двадцать лет… Погляди, что стало с Германией… Мне грустно, Сережа.

Сергей молчал, он снова вспомнил Мадо. И, кажется, Нина Георгиевна разгадала его мысли, горячо, неловко, она пожала его руку. Был так необычен этот жест для матери, что Сергей, растроганный, отвернулся.

Они долго сидели молча. Потом Нина Георгиевна вспомнила:

— Сегодня в институте один студент сказал: «Париж они взяли, а знамя Коммуны у нас — в мавзолее…»

— Вот лучший ответ Бельчеву! Ты знаешь, мама, кто спасет Париж? Наши!.. Я в этом убежден. Сегодня я шел по Каляевской, навстречу — красноармейцы, в баню шли, пели… Вот она — надежда!.. На них весь мир сейчас смотрит!.. — Он улыбнулся и другим голосом, задумчиво сказал: — Если бы существовал такой чудодейственный телеграф — прямо от сердца к сердцу, я послал бы телеграмму в Париж: как шли красноармейца по Каляевской и пели…

Шутливо, нежно Нина Георгиевна спросила:

— Девушке?

Он покачал головой.

— Нет… Одному парнишке с «Рош-энэ».

Когда он возвращался ночью к себе, он подумал о Вале и прикрикнул на себя: будет война! Если не теперь, так через несколько лет… Сергей смутно помнил, как играл с мальчишками «в Перекоп»; дитя мирных лет, он не понимал, что люди между двумя бомбежками выдувают тончайшее стекло, строят дома, сажают розы. Если бы ему сказали в ту ночь, что можно поцеловать девушку за час до боя, он не поверил бы.

А наутро голубело небо мира с легкими перистыми облаками. Сергей думал о надвигающейся грозе чаще, чем многие его сверстники — он побывал в другом лагере, и фашисты для него были не только словами газет; но, думая о войне, он не мог ее почувствовать. Торжествуя, он говорил Григорьеву: «Видите — совсем не утопия. Наладим все раньше срока»… Вечером он позвонил Вале.

7

Сентябрь был дождливым, неприветливым; и вот выпал хороший день. Большое очарование в русской осени; кажется, что, предчувствуя долгую зиму, и деревья, еще сохранившие часть убора, и солнце, еще теплое, стараются утешить, приподнять человека — ведь весною снова зазеленеют сады и солнце прорвется сквозь двойные рамы.

Павел Сергеевич Лукутин позвонил жене, что не придет к обеду. Выйдя на улицу и увидев Александровский сад, весь в золоте, розовые, теплые стены Кремля, он доверчиво улыбнулся.

Жизнь Лукутина осложняли не внешние события, а душевные наклонности. Отец его, профессор ботаники, впитал в себя идеи прошлого века, деля свои симпатии между проповедью Толстого о непротивлении злу и мечтами о либеральной конституции. Революции он обрадовался, но вскоре смутился: «Снова кровь!..» Он начал хворать, редко выходил из дому и читал Платона. Когда один приятель спросил его: «Саботируете?», профессор в ответ заревел: «Я, батенька, не саботирую, я возмущаюсь…» Вскоре он умер.

Павел Сергеевич как будто принял на себя продолжение того спора с историей, который затеял отец. «Против течения» написал он подростком в тетрадке. Увлекался он литературой, романтиками, читал в подлиннике Байрона и Ленау, но изучать решил строительство, говоря себе, что народ всегда прав и служить нужно народу. Закончив институт, он работал в Казани, в Березняках, в Кузнецке, а последние годы в Москве. Работой он был удовлетворен, но часто его терзали сомнения в правоте того дела, которому он отдавал и годы и душу. Его возмущали грубость нравов, бездушие того или иного чиновника. Он возражал себе: это оттого, что мы — пионеры, через двадцать лет люди будут другими… Но, бывало, он в отчаянии думал: таких не переделаешь… Как отец, он возмущался любой несправедливостью, только характер у него был не отцовский: профессор, хоть и увлекался толстовством, охотно лез в драку, а Павел Сергеевич был молчалив, никогда не выходил из себя. Он сам над собой издевался: хорош, протестую в четырех стенах. Это не было малодушием, связывала его внутренняя раздвоенность — может быть, последствие воспитания, может быть, удел некоторых чересчур замкнутых натур.

Кто знает, сколько он передумал за двадцать лет — в общежитиях, в бараках, в дальних российских поездах, как бы созданных для раздумий! К своему веку он приближался медленно, мучительно, не доверяя ни окружавшим его людям, ни себе. Напрасно его считали человеком безразличным к общественной жизни, он не только много читал, он старался связать прочитанное с тем, что видел, своей работы не отделял от мыслей о развитии культуры. Фашизм его потряс: если он долго сомневался в природе добра, то зло распознал сразу, и ненависть к злу помогла ему освободиться от многих противоречий; он реже колебался, увереннее думал о будущем — знал, что предстоит поединок, который многое решит.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: