Дня через два происходило чтение «Ревизора» в одной из зал того дома, где проживал Гоголь. Я выпросил позволение присутствовать на этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей и — если не ошибаюсь — Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все актеры, участвовавшие в «Ревизоре», явились на приглашение Гоголя: им показалось обидным, что их словно хотят учить! Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скупился на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное; глаза подозрительно насторожились. В тот день он смотрел точно больным человеком. Он принялся читать — и понемногу оживился. Щеки покрылись легкой краской; глаза расширились и посветлели. Читал Гоголь превосходно… Я слушал его тогда в первый — ив последний раз. Диккенс также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы, чтение его — драматическое, почти театральное: в одном его лице является несколько первоклассных актеров, которые заставляют вас то смеяться, то плакать; Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет — есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный — особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться — хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренне дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело — и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу Городничего о двух крысах (в самом начале пьесы). «Пришли, понюхали и пошли прочь!» — Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить — обыкновенно разыгрывается на сцене «Ревизор». Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась и, торопливо улыбаясь и кивая головою, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор — и, не сказав никому ни слова, поспешил занять место в углу Гоголь остановился, с размаху ударил рукой по звонку — и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: «Ведь я велел тебе никого не впускать?» Молодой литератор слегка пошевелился на стуле — а впрочем, не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды — и снова принялся читать: но уж это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он пропускал целые фразы — и только махал рукою. Неожиданное появление литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь снова ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполнявшему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, — и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого «подхватило». «Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет — а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!» Вот какое впечатление производил в устах Гоголя Хлестаковский монолог. Но, вообще говоря, чтение «Ревизора» в тот день было — как Гоголь сам выразился — не более, как намек, эскиз; и все по милости непрошеного литератора, который простер свою нецеремонность до того, что остался после всех у побледневшего, усталого Гоголя и втерся за ним в его кабинет.
В сенях я расстался с ним и уже никогда не увидал его больше; но его личности было еще суждено возыметь значительное влияние на мою жизни».
В заключение вечера Тургенев стал свидетелем еще одной поразившей его сцены. Гоголь, явно смущаясь, передавал Петру Александровичу Плетневу, одному из ближайших друзей Пушкина и в то время уже ректору Петербургского университета, деньги для «безымянной, непременно безымянной» раздачи нуждающимся студентам. Тургенев не знал, что это последние деньги Гоголя, у которого впереди не было никакой надежды на заработки.
Чтение «Ревизора» состоялось 3 ноября 1851 года. Третьего февраля 1852-го Тургенев уехал в Петербург, ничего не зная о наступившем ухудшении здоровья Николая Васильевича. Гоголя не стало 21-го того же месяца. 13 марта в газете «Московские ведомости» появился под названием «Письмо из Петербурга» некролог писателя с подписью «Т…в». 16-го апреля последовал арест Тургенева. Иван Сергеевич понимал, что власти «хотели подвергнуть запрету все, что говорилось по поводу смерти Гоголя, — и кстати обрадовались случаю наложить вместе с тем запрещение на мою литературную деятельность». «Записки охотника», начатые публикацией, признавались «бунтовщическими и оскорбительными для властей».
Конфликт был тем более острым, что в Петербурге на некролог был наложен цензурный запрет. Москва в данном случае не подчинилась новой столице.
Обстоятельства ареста обычно не описываются биографами писателя. Между тем они были далеко не такими благополучными, как хотел их представить Тургенев в письмах Виардо: посещения знакомых, постоянные посылки. Только в 1879 году он разоткровенничается с Флобером: «Вы не любите гулять, но надо понуждать себя. Однажды я целый месяц пробыл в заключении (только храните это в секрете). Комната была маленькая и ужасно душная. Два раза в день я носил 104 карты из одного конца комнаты в другой, туда-сюда, получалось 208 оборотов, четыреста в день; комната имела восемь шагов в длину, значит, в общей сложности получалось три тысячи триста, т. е. около двух километров. Ну что, вдохновил вас этот инженерный расчет? В дни, когда я не ходил, у меня кровь приливала к голове». В письме к Виардо он писал:
«Здоровье мое хорошо, но я постарел до смешного. Я мог бы послать вам целую прядь седых волос — без преувеличения. Однако я не теряю мужества. Вы не любите гулять, но вас к тому нужно принуждать. Я раз сидел в тюрьме (в одиночном заключении), более месяца. Камера была маленькая, жара удушливая. Два раза в день я переносил 104 карты (две игры), по одной, с одного конца комнаты на другой. Это составляло 208 концов — 416 в день; каждый конец по 8 шагов, составляет более 3300 шагов, или около 2 километров! Да придаст вам мужество моя остроумная выдумка! В тот день, когда я так не проминался, у меня вся кровь бросалась в голову».
Именно в эти «арестные» дни и была написана «Муму».
Какой же разной представлялась московская жизнь и как не хотелось упускать ее такие колоритные страницы! Тургенев не отличался в этом отношении от Пушкина, Гоголя, Даля.
«Меркурий»! Новое название в считанные часы облетело Москву Любые вести распространялись в старой столице с удивительной быстротой, тем более, когда речь шла о всеми любимом Новинском. На этом московском гулянии собирался весь город, и устроители старались превзойти самих себя в бесконечных выдумках. Всего лишь тремя годами раньше открылась первая в России железная дорога, соединившая столицу на Неве с Павловском, и вот теперь то же чудо могли увидеть москвичи, проехать в набитых до отказа вагонах, под беспрестанные свистки паровоза — «ручного парохода» и веселые команды машиниста, пытавшегося угомонить восторженную толпу. «Ручной пароход», или «машина», носил гордое название «Меркурий» — в честь древнегреческого посланца богов, покровителя торговли и всяческого рода доходов. Шел 1841 год.