Можно, однако, взглянуть на все это и по-иному.
Эвелин была младшей среди пятерых детей, второй дочерью в одном из тех местных аристократических семейств, чье имение давным-давно заложено и перезаложено, а самое их существование – неразрешимая загадка в глазах простых смертных, которые за все платят наличными. Ее отец служил в Индийском корпусе, вышел в отставку, получив в наследство старый помещичий дом и заложенные земли, вернулся в Англию, женился и провел остаток дней своих, плодя детей и нещадно истребляя птиц, зверей и рыб.
Эвелин росла одиноко. Те небольшие средства, какие семья могла выкроить на образование детей, приходилось тратить на мальчиков; девочки воспитывались дома, порученные заботам скудно оплачиваемой, худосочной, раздражительной гувернантки. Родители были слишком бедны, чтобы принимать гостей, а поэтому вынуждены были обычно отказываться и от приглашений. Мальчики вместе с отцом удили рыбу и охотились на заложенных угодьях, а девочки самоотверженно поддерживали мать в ее отчаянных усилиях сохранить высокое положение в обществе при весьма низких и катастрофически убывающих доходах. Однако Эвелин, как говорили о ней в глаза и за глаза все члены семейства, была какая-то странная.
Она любила читать и, уходя в сад, просиживала одна часами в развилке большого развесистого дерева по росшего седым лишайником. Здесь она предавалась сусальным, но трогательным мечтаниям подростка – о том, как из Хэрливудских лесов появится рыцарь и увезет ее на своей большой черной лошади, совсем как в романах Уильяма Морриса[3] или Мориса Хьюлетта.[4] Она чувствовала, как его твердая рука обвивается вокруг ее талии, ощущала щекой и ладонью холодное прикосновение его панциря, предавалась веселому, плавному бегу его скакуна. Все это было как наяву, и она вздрагивала от удивления, когда слышала, что ее зовут к чаю, – оказывается, она так все время и просидела в развилке старого дерева. А дома ее отчитывали якобы за безделье и за зеленые пятна на платье, а в действительности за взволнованный блеск в глазах и жаркий румянец на лице.
Но бывало и так, что она целый день настоящим мальчишкой-сорванцом без устали бегала вместе со своими братьями, захваченная буйной игрой.
В девятнадцать лет она была очень тихая, с удивительной мягкостью и грацией в движениях, скрытой под все еще заметной неуклюжестью и скованностью подростка. Музыкальные упражнения вдруг уступили место настоящей музыке, – она, бывало, часами просиживала за роялем, играла Шопена, порой переходя на импровизации, служившие как бы аккомпанементам к бесконечной череде ее грез. А то вдруг вскочит ни с того ни с сего из-за рояля и выбежит в сад, задыхаясь от нахлынувшей смутной тоски по иной жизни. Она любила мягкую английскую природу, плавные очертания древесных крон и холмы, которые немногим выше деревьев, зеленые пойменные луга, коров, неуклюже спускающихся летней порой к воде и хлюпающих по топи среди пахучих тростников, щедрые мартовские ветры, веющие над пустынными взгорьями, где всегда так тихо – только позвякивают колокольцы овечьего стада да шелестит трава; и грустные октябрьские закаты за садом, когда мглистый воздух напоен запахом сжигаемых палых листьев и как-то по особенному звучно раздается побрякивание уздечки на проселке за домом.
Когда она возвращалась после такой прогулки, охваченная тихим восторгом, с затаенным блеском в глазах, домашние встречали ее враждебно. Они не одобряли эту ее привычку бродить в одиночестве, осуждали ее подсознательную гордую отчужденность и нечто неуловимое – как знать, что это было такое? – чем обогащали ее эти прогулки. Считалось, что все это очень вредно для здоровья, и девочку шумными насмешками старались излечить от дурных наклонностей. Все семейство изощрялось в глупых, а подчас – совершенно неумышленно – в довольно жестоких и грубых шутках по ее адресу. В такие минуты она обычно сидела тихо, не говоря ни слова, и думала, что, наверное, они правы, а она неправа. Но иногда она вскакивала и убегала – не к себе в комнату, так как комната у нее была общая с сестрой, – а на сеновал или к старому дереву с развилкой и сидела там, мятежно предаваясь грезам.
Собственно говоря, нет ничего удивительного в том, что она вышла за Артура Констебла. Конечно, он не походил на полузабытого рыцаря ее давнишней мечты, зато он был единственным приемлемым женихом, сделавшим ей предложение.
Велика была в довоенные годы замкнутость этих обедневших помещичьих семейств, поразительно было их невежество. Замкнутость и невежество в неприкосновенности передавались от отцов к детям. В глазах семьи Констебл был превосходной партией для Эвелин, о какой даже и мечтать не приходилось. Он состоял в родстве с местной аристократией, обладал некоторыми средствами, в ближайшем будущем должен был получить место заведующего пансионом в весьма почтенной школе, а взгляды его совпадали с их взглядами, как два равных треугольника. Все эти тайные семейные симпатии толкали ее к нему, а чувствительной девушке трудно противостоять такому нажиму.
Не то чтобы он ей не нравился. Он был сдержан, неподдельно любезен и окружил ее немым обожанием, льстившим девушке, за которой никогда никто не ухаживал. Он желал ее страстно и страстно стыдился этого, пытаясь скрыть это даже от самого себя. Он был неспособен на подлинную нежность и никогда не задумывался над тем, что такое духовная близость с женщиной. Но все-таки он давал ей кое-что. Например, книги, – для него это были лишь классические тексты, а для нее – сама трепещущая жизнь и страсть. Он не понимал ее увлечения музыкой, но в его обывательском представлении о семейном рае в число патентованных блаженств входили «убаюкивающие» звуки рояля, льющиеся после обеда из-под пальцев послушной красавицы-жены. Его желание растревожило Эвелин и пробудило ее любопытство, в то же время слегка пугая и отталкивая ее. Пожалуй, всякий мало-мальски приличный мужчина на его месте преуспел бы ничуть не меньше.
Они поженились, и первое время она старалась делать вид, что счастлива. Детей у них не было. Физическая близость с мужем внушала ей едва ли не отвращение, а он со свойственной таким мужчинам толстокожестью считал, что так и должно быть, что в этом – ее чистота. Вероятно, преодолевая ее холодность, навязывая ей себя вопреки всем ее чувствам, он удовлетворял свои бессознательные садистские инстинкты. Для нее супружеская жизнь не существовала. Она была покорна и старалась выполнять свой долг жены заведующего пансионом; но, видимо, ей плохо это удавалось, так как знакомые только покачивали головами, жалея «бедного мистера Констебла», у которого такая молодая и такая «невозможная» жена.
Поначалу ее забавляли званые обеды, чаепития и тому подобные светские развлечения в Карчестере; потом она стала скучать, в особенности когда заметила, что ее искренние попытки завязать дружбу с людьми наталкивались в конце концов на благопристойную холодность. И все-таки неплохо было иметь под рукой книги Артура и покупать новые платья, вместо того чтобы без конца перешивать старые. Довольно часто они ездили в Лондон, и Эвелин наслаждалась театрами и картинными галереями.
Но за какие-нибудь полгода все это потеряло прелесть новизны, и она стала чувствовать себя глубоко несчастной, сама не зная отчего. Навязанный ей образ жизни делался для нее все непереносимее. И к удивлению своему она заметила, что склонна постоянно вступать с Артуром в перебранки из-за всяких пустяков, не имевших для нее в сущности никакого значения. Эти перебранки были просто-напросто выражением внутреннего несоответствия их натур, но сама она этого не сознавала. Все, что она делала, не нравилось Артуру. Ее внезапные порывы раздражали его, а вспышки веселости и увлечения – просто злили. Он старался держать ее в руках, точно имел дело не с женой, а с целым классом мальчишек, ее же обижала такая начальственность. Временами ее охватывало горькое раскаяние, она казнилась, упрекала себя и решалась стать хорошей женой. Но, увы, результаты этих попыток внушали ей все большее отвращение, – иной раз ее едва не тошнило, когда перед сном он несколько раз подряд целовал ее в губы, вместо того чтобы, как обычно, вежливо пожелать спокойной ночи.