Рискну предположить, что пишется, по большому счету, за тем же, зачем и читается — ради кристаллизации опыта. Его извлечения и формулирования.

Иногда, что бы что-то понять о жизни и о себе, приходится отправиться в путешествие, и не обязательно это перемещение в далекие расстояния именно тела. Можно сказать иначе — решиться на приключение. И, опять-таки, это не обязательно прогулки темными ночами в темных районах. «Все то время, что мы не рисковали и не мыслили, можно считать потерянным» — сейчас уже не помню авторства, возможно, это Марсель Пруст, возможно, Мераб Мамардашвили, начитавшийся Пруста, возможно, всего-навсего и я сам, начитавшийся того Мамардашвили, который начитался Пруста. Но речь идет — о том самом. Занятие писательством — рискованное. Главный его результат — извлечение опыта о мире и о себе — гарантировано не более, чем философу его мысль, или конкистадору его добыча.

Отсюда, кстати, и определение графомании. Это когда пишется, пишется — а не щелкает внутри то, ради чего. Вроде как пьешь и не напиваешься. Человек пишет, но не меняется. И уж подавно не может дать другим то, чего не сделал с собой. Увы. Литература — вот эти черные буковки на белой бумаге — тонкий орган изменения самонастроек души. Графомания же — в лучшем случае бесплодная страсть по тому же самому.

2

Суть произведения редко лежит в его сюжете. Сюжет это как бы тропинка, по которой тебя везут, а то, что тебе хотят показать — скорее пейзажи территории, по которой идет дорога. Говоря немного затасканным языком, «авторское видение мира». Обычный писатель подмечает редкие виды во вполне описанных ареалах нашего житейского атласа, великий — творит мира со своей особой флорой и фауной (говорим же мы: «мир Набокова», «мир Пелевина», «мир Стругацких»). И в видении лежит какой-то опыт, можно сказать с привлечением философической лексики, различая «экзистенциальное» и «онтологически», а можно заверить и в лексике вовсе иной — опыт этот всегда «чисто конкретен» и всегда «по жизни». Автор что-то такое видел, чего еще не видело большинство. Или чувствовал. Или мыслил. И ему ценно — увиденное, почувствованное, помысленное. Вот это и будет «мессидж» литературы (да простится мне басурманское слово в разговоре о русской словесности).

Произведение отлично от вещи тем, что не исчезает в процессе своего потребления. Если курицу съел один, ее уже точно не съест другой. Произведением, в отличие от вещи, можно делиться, не обделяя себя. Вот писатели и делятся.

Но ведь бывает, что пишут в стол? И не только графоманы — но и великие (ну скажем, если бы душеприказчики Кафки не нарушили его завещания, выпотрошив тот «стол», мы бы никогда не узнали Кафку)? В стол — даже и без надежды? А делиться — все-таки во вторую очередь. В первую очередь, рискну уж заметить, пишется для себя, а потом уж городу и миру. В чем закавыка: скорее уж произведение создает автора, нежели автор — произведение. Тот человек, который есть автор текста, сам возникает только в процессе писания. В то время как плотник явным образом предшествует своему столу, писатель только и возникает в письме. Иначе — зачем писать текст, как сказано, ради опыта — если он уже у тебя, лежит где-то в файлах сознания? Видимо, не лежит. Не допишешь, не поймешь. Себя не узнаешь. Вот эта мучительно-экстатическая страсть по себе и есть «не могу не писать».

3

Как уже почти сказано, товаром в произведении является не байка («зачем мне читать про жизни других людей вместо проживания своей?» — резонно говорил Борис Гребенщикова), но образ мира. Иногда покупается такой образ, что неким, более искушенным, бывает грустно. «Что же за пипл, если он хавает это?». Но если мы на первом курсе аспирантуры, не будем свысока смотреть на восьмиклассников, пусть даже почтенного возраста. Тем более сетовать на то, что их больше. Конечно, больше. Им нужны соответствующие письменные пособия. Сетующий на «попсу» всегда имеет альтернативу — заняться самим собой, начав с нескромного поздравления: все-таки он кончил начальную школу жизни, что было вовсе не гарантировано.

Тем более странно шить «аморалку» (на ум всплывает Сорокин, но и Булгакову вообще-то легко пришить — от старой антисоветчины до уточненного гностицизма). Вспоминается фраза: «если бы книги могли нести хоть какое-то зло, весь мир бы уже давно лежал в руинах». Видимо, самое худшее, что может сотворить книга с читателем — это ничего. Что бы по факту не было содержанием текста, сам акт чтения — против энтропии, и искупает не только аморалку автора, но и аморалку читателя, вычитывающего любимую фигу там, где ее и не было (те же Ницше и Толстой были не глупы, но не могли же приложить страховку от идиотизма ко всем своим сочинениям).

В конце концов, большая часть глупостей и зла не оттого, что люди читали плохие книги (смотрели плохие фильмы, слушали плохую музыку и т. д.), а оттого, что с ними не происходило ничего. И самые худшие книги, соответственно, никакие, и лишь приближаются к нулевой отметке, неизменно при том сохраняя знак «плюс».

4

Писательство — конечно же, не профессия в нынешней РФ. Ну вот представим себе, что некто выполняет работу (допустим, красит и белит), а затем его подводят к рулетке. «Если сейчас выпадет зеро, мы тебе даже заплатим». Не великая тайна, что на десять пишущих — один, публикующийся «как надо» (в книгах и журналах, более-менее развозимых по всей стране() надоющийся на десять пишушпишуших имварством, и сейчас оно близко и не содержится ()я в процесссе, а возможно, всего-навсе), на десять публикующихся — один, живущий с гонораров или своего имени.

Уместно ли сетовать? Если писательство что-то вроде взятия уроков у себя самого, если это гимнастика странных мышц, отвечающих за силу понимания-восприятия — как звучала бы претензия? «Я занимаюсь медитацией, но мне за это не платят»? «Качался в тренажерном зале, но мне за это не аплодировали»? Полноте. Жадность губит не только фраера, и бонус в виде денег, чинов, аплодисментов — не более чем бонус: всегда возможный, никогда не гарантированный.

Однако писательство, будучи провально как профессия, вполне состоятельно как призвание, даже и сейчас. Это более чем личная медитация, занимаясь, по сути, собой, ты можешь — о чудо! — быть еще интересен людям. Десятку. Тысяче. Миллиону. Зависит от текста и места, куда попадет текст. «Мы живы, пока держим живыми других». И если выпало что-то значить для других без посредника — надо как-то сильно не ценить это, чтобы искренне и всерьез завидовать приказчикам среднего звена и офисному пути средней руки.

5

Отдавая отчет в конкретности пространства и времени — Россия, начало 21 века — сложно спорить: литературное слово в кризисе. Можно говорить долго: «иные формы репрезентации реальности вытесняют слово большей энергичностью» (Виктор Ерофеев), «автор мертв» (совокупный Французский Постмодернист) и т. д. Можно долго, потому не будем и начинать. Оговорим, что не столь даже проиграв, сколько пропустив сражения, слово еще может выиграть более важное, а даже и проиграв — станет работать на сопредельные области: кино, рок, масс-медиа, публицистика, компьютерные реальности. Коверкая поговорку, слово терпит лишь пиррово поражение — испарившись в одном месте (положим, неторопливый роман а ля 19 столетие), оно тут же начинает конденсироваться в другом (положим, интернет-блог).

Сложно вообразить мир без литературы, если понимать ее широко: порядок слов, рассказывающий истории и дающий порядок интерпретации нашего мира. И даже если представить сумасшедший мир, где люди перестали делиться историями, без слов и интерпретаций не обойдется даже и дурдом. Можно «спасать литературное слово», но можно и успокоиться — само спасет кого надо. Кому надо.

Про мышление из комментов

Давайте попытаюсь, к определению мышления. Сложно, черт… Один из вариантов, давайте мягко означим.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: