И пошел Альберт Леонардович к вице-губернатору, слезой ковер орошать да дружбу прежнюю поминать, закадычную, старинную, университетских еще годов. Водочки попить да делов развести, по старой памяти, за долю в пакете, да за лондонский счет, на предъявителя. Ан не принял его губернаторский зам. Не знаю, говорит, такого, и знать не знал. Не помню, говорит, хоть убей, и годков университетских, и водочки, и каких-то фунтов стерлингов. Чего их помнить-то? И вообще, слух ходит, что вы жулик, а стало быть, вор, а чего администрации с ворами делить? Воров надо судить. Вешать их, воров, четвертовать и кастрировать, а не разговоры с ними говорить. Так-то вот, мой грешный подозреваемый.
Без спроса влезла городская прокуратура. Зато авторитет Малой подошел к нему в ночном клубе. Сказал, что имеет дело. Сели они за столик, разлили. Где-то там наяривала музыка и девчонки плясали стриптиз. Где-то там — в десяти шагах, пяти верстах, на другой планете. За столик подсели еще двое. И предложил ему Малой продать заводик и торговую сеть. Зачем они тебе? — спросил он. Тебе уже ничего не нужно. Цену дам божескую, клялся Малой. И сказал он цену.
Альберт Леонардович, конечно, послал Малого. Как знаешь, сказал тот, как хочешь, твоя судьба. Через два дня трое дерзких парнишек увезли дочку. Насиловали по очереди. Затем все вместе. А затем отдыхали. А затем ребятишки притомились, не богатыри все ж, можно понять, члены не алюминиевые, и дочка, правду сказать, так себе — страшненькая школьница лет тринадцати. А давай подпалим ей косы? А давай трахнем ее бутылочкой из под итальянского алкоголя? Все просто, пацан сказал — пацан сделал.
Ребята по очереди расписались на ее бедре ножиком «крокодил»… Хотели убить, конечно. Страшно ведь. Знали, что на зону можно попасть, и чего на зоне бывает — наслышаны пареньки. Но не велено убивать. Девочку довезли до родного дома.
Она все рассказала милиционерам, и маме с папой, и своей колли по кличке Рыжик. Собака плакала, а Альберт Леонардович плюнул на три магазина и пять киосков, и на заводик паршивый наплевал — изменил своим принципам, разумеется… тем самым, что когда-то вывели его в люди, тем, которые только и позволяют победить мир, победить хаос, победить даже смерть (это можно, если захотеть). Мужик сломался, говорили знакомые.
Конечно, следовало плюнуть не на заводик, когда надлежало плюнуть на свою жизнь. И на жизнь своих близких. И на любовь. И на последствия. Быть здесь и сейчас. Стоять и драться. Упасть и драться. Умирать и драться. И в конце победить. Но не было желания. Какая уж тут победа.
Он уехал на дачу. Не в новый особняк, а в старый родительский дом из бруса, с огородом в двадцать соток, на отшибе гнилой деревеньки, подальше от честного прокурора и бесчестной жены, в сторону от жизни, автобусов и прохожих, криков и пыли. Он бродил с ружьишком по лесам, тихо браконьерствовал, пил горькую, заедал сладкой, ходил в дощатый сортир или в кусты за баней. Чинно беседовал с окрестными стариками, получая странное наслаждение от их дури.
Днем неудержимо клонило спать, он чувствовал себя в полудреме. Ночью мучился от бессонницы. С ревом и матом отгонял мысли о самоубийстве, подсознательно он чувствовал, что жизнь наладится, не может не наладится, ему же всегда везло, всегда, сколько он себя он помнил, с четырех или пяти лет.
Пробовал возродить огород, увлечься садоводством, научиться копать землю, полоть, окучивать. Время подходящее, месяц май. Ни черта не вышло. Он быстро уставал и не получал удовольствия. Отвергла мать-земля мои шашни, думал он, лежа на брезенте в сарае. Еще он думал о Марине и черноволосом Володе, как же без них? Он подумал о них сразу же, как пришел в себя перед дверью восемнадцатой квартиры.
Сначала понял, что зря послал случайного мужика. Тот мог и убить, с таким-то прямым ударом… Но мужик попался незлой: дал разок в морду, и пошел спать. Думать и еще раз думать, решил тогда Альберт Леонардович, не все тут безответное быдло. Он минут двадцать ломился в тяжелую дверь, обделанную снаружи деревом. Молчали равнодушные деревяшки, не отвечало железо. Он вышел и остановил утренний «жигуленок».
Через день он зашел в кабинет Марины. Там был и стол, и два кресла, и телевизор без звука показывал то же самое. Нерусские мужчины и женщины разыгрывали марсианские страсти. Но не виднелось цветных журналов и курносого носика. Вместо него за столом сидела грустная дама лет сорока. Завидев человека, начала скучным голосом расписывать ему дивное снадобье «гербалайф». И такое оно, и этакое, толстяки от него худеют, старики молодеют, а паралитики начинают скакать по деревьям, и многие виды африканских обезьян им завидуют. Ну и ну, подумал Альберт Леонардович, купить уже захотел. Но вспомнил, зачем пожаловал. А где Марина? — спросил он. Дама поскучнела еще больше и сказала, что знать Марины не знает. С сегодняшнего дня комнату снимает ее контора. И начала гнуть про паралитиков, ночующих на ветвях. Ему было интересно, но некогда. И он пошел прочь. Катись, катись, шипела вслед дама, потом на коленях приползешь. Он не слышал.
Владелец здания отказался поведать об арендаторах.
Телефон 23–39–98 молчал. Володя мог спать, бегать трусцой, уехать тачать детали на завод «Наштяжмаш». А мог уйти на фронт, в запой или вообще из нашего мира. В астрал, например. Но он мог вернуться к вечеру: с завода, с войны, из царства теней. Был такой шанс. Последний.
В закатный час он давил кнопку звонка, давил и давил, с замиранием и с надеждой. Дверь открыла сердитая старуха. Зачем трезвоните, спросила она. Я не буду, покаялся Альберт. Я никогда и ничего не буду. Я никогда не войду в вашу жизнь, уверил он. Владимир Владимирович уехал, раздраженно сказала она. Это ваш сын? Ваш племянник? Внук? Он и сам знал, кто он ей.
Альберта Леонардовича нашел Митя, сельский дурачок и рубаха-парень. Он лежал лицом в одуванчиках, рядом лежала отпиленная ножовкой кисть левой руки. Тело в синяках. Экспертиза сказала, что его пытали всю ночь. У живого пилили руку. Головой бросали в огонь. Кончили выстрелом в сердце. Душа отлетела. Тело отнесли и положили на одуванчики.
Дом политической терпимости
Темнеет. Светятся одинокие фонари. Спешат запоздалые пешеходы и несутся почуявшие раздолье автомобили. Вечер перетекает в ночь.
Он в нерешительности.
Перед входом лежал грязный коврик с золотистыми буквами «достоинство человека — в труде». Ну и ну, подумал он, вот подонки-то. Немного в отдалении, посреди осеннего сквера, грустно поблескивали осколки битых бутылок. Пожилой мужчина два раза обошел здание. Замер перед бронированным входом. Дверь чуть-чуть приоткрыта. Он огляделся и рванул дверь на себя. Железо скрипнуло, нехотя пропуская внутрь.
— Дом политической терпимости?
— Он самый, — приветливо сказал ему молодой амбал, в костюме и сероглазый. — Вы заходите. Мы любому рады, даже такому, как вы.
— Мне бы…
Мужчина молчал: разглядывал свои пальцы, крутил пуговицы мятого пиджака.
Амбал участливо смотрел на него.
— Извините, а вы кто по ориентации?
— Э-э?
— Ну, скажем… Анархо-синдикалист? Нацист? Или что-то из ряда вон?
— Да нет… коммунист я, наверное, — признался он.
— Замечательно! — с чувством сказал амбал. — Вы не представляете, как я рад. В таком случае вы хотели бы заняться здесь большевизмом. Угадал? И, как я подозреваю, не в одиночестве. Как насчет воссоединения с пролетариатом? Уединенный номер, красные флажки, аккуратный бюстик… скажем, Карла Маркса… звуки «Интернационала»… и вы соединитесь с настоящим рабочим. С грязным, потным, униженным. У него на шее будет ярмо, а руки будут в мозолях. Правильно?
— Видите ли, — смущенно признался он. — Это хорошо, но я бы предпочел…
Амбал перебил:
— С комсомолкой? Нет проблем. Есть тут одна героиня: чудо-девушка, прямо с плаката, почти чекистка. Ну да ладно, сами увидите. Она сбросит с себя буржуазные предрассудки, обнажит свою революционную сущность… Я вижу, как загорелись ваши глаза!