Федор Петрович в праздничные дни посещал костел святого Людовика на Малой Лубянке, заходил иногда и в будни помолиться. А дважды в неделю он обедал у графа Николая Николаевича Зотова, которого в Москве называли «афей, вольтерьянец и почитатель безбожных энциклопедистов». Каждый раз они спорили. Зотов знал, что доктор Гааз увлекается астрономией, что у него есть телескоп, астрономические приборы, много научных книг. И донимал его вопросами, как же он может совместить все, что знает и сам наблюдает, с тем, что написано в Библии о сотворении и устройстве вселенной. Снова и снова спрашивал, полагает ли он, что справедливо было сжигать Джордано Бруно и так жестоко унижать Галилея? Либо просил объяснить, как же так, считая Бога — «творца всего видимого и невидимого мира» — всемогущим, всеведущим, предвечным, вездесущим, почтеннейший, ученнейший доктор находит возможным верить, что какие-то смертные люди могут представлять это надмирное, сверхчеловеческое существо, могут толковать его волю, его замыслы, издавать от его имени законы, а также судить и карать по этим законам.
— Неужели Вы не видите сами, что история всех вероучений и церквей: католической, с ее развратными папами, дьявольскими инквизиторами, и православной, с ее расколом и невежеством — и все религиозные войны между христианами, свидетельствует о нелепости подобных претензий. О варварских законах мусульман, иудеев и всяких азиатов уж и говорить нечего…
Федор Петрович, начинавший возражать кротко миролюбиво, потом распалялся, вскакивал из-за стола, расхаживал широкими шагами, кричал, вздымая руки к потолку. Он доказывал, что сущность Божества и Божественный промысел непостижимы рассудком и потому воспринимаются совершенно по-иному, чем земные предметы, доступные нашему зрению, слуху, осязанию, ухищрениям человеческой мысли, которая постигает причины и связи явлений и способна измерять пространство и время. Ибо вера и знание суть совершенно различные и почти не зависимые друг от друга пути, открытые человеческому духу, взыскующему истины… Но земные истины постижимы знанием, опытом, рассудком. А Божественная истина воспринимается лишь через откровение, сердечной верой, сердечным, душевным опытом…
Он кричал, иногда со слезами, что грехи, заблуждения, ереси и злодеяния всех церковников свидетельствуют лишь о грешности, порочности, заблуждениях именно этих смертных людей, одержимых нечистою силою. Но тем очевиднее предстают нам правда и могущество Бога, ибо вера в него не иссякает вопреки всем этим ухищрениям и мнимым победам дьявола.
Споры бывали шумными, яростными, но противники никогда не ссорились, оставались добрыми приятелями и радовались каждой новой встрече. Федор Петрович объяснил тем, кто удивлялся его дружбе с безбожником:
— Все очень просто… Я люблю графа Николай Николаевича. И в этой любви нет никаких противоречий. Поелику я есть христианин, я ненавижу грех, но люблю грешника. А Николай Николаевич есть грешник в своих речах, но в своих делах, в своей душе он добрый, очень добрый, очень разумный, благородный человек. И он есть совсем настоящий христианин. Например, он любит меня, хотя я его противник, я кричал на него, говорил гневливо… А он живет точно, как велел Спаситель: «Любите ненавидящих вас».
Вильгельмина уже не сердилась, а все чаще приходила в отчаяние, наблюдая, как разоряется брат, еще недавно казавшийся ей таким обеспеченным. Она писала сестре Лизе 31 августа (12 сентября) 1830 г.:
«Как раз потому, что Фриц так равнодушен к деньгам, он слишком уж легко их растрачивает. Не на себя — на себя ему совсем мало надо, — но, исключая себя самого, он готов отдать последнюю копейку и чрезвычайно доволен, когда имеет ровно столько, сколько от него хотят, и оставляет себе последний рубль так, как если бы у него оставались тысячи. Ему просто обременительно иметь деньги; и так как он превыше всего любит деятельность духа, торговые предприятия, он был рад вложить свои деньги в покупку поместья в надежде приобрести таким образом источник дохода, который сделал бы для него ненужной врачебную практику и на основе которого он мог бы, с другой стороны, сделать немало добра. Весь свет предупреждал его, говоря, что не его это дело, что при всей рассудительности он слишком добр и что здоровье и опыт его недостаточны, чтобы принять на себя неблагодарную задачу управлять поместьем. Никто, однако, не знал о легкомыслии, с которым Фриц принимал и отдавал деньги, втягиваясь в сплошную путаницу, из которой больше не мог выбраться… к тому же еще и единственный в своем роде, чудаковатый трудный характер Фрица, переносить который не хватит и ангельского терпения… мне очень больно, когда я слышу что-нибудь направленное против Фрица, а тех, кто стоит на его стороне, я очень люблю. У Фрица столько прекрасных, добрых черт, что ему можно простить все, что приходится переносить из-за его трудного характера».
V. «Комитет попечительства о тюрьмах»
Морозное декабрьское утро. В малом приемном зале генерал-губернаторского дома жарко горит камин, натоплены и большие «голландские» печи. На стульях, по стенам и в креслах у круглых столов сидят и стоят немногим более двадцати человек, но такие разные, что кажется, будто собралась разношерстная толпа: мундиры — военные и чиновничьи, фраки — нарядные, цветные и скромные, темных цветов, несколько долгополых купеческих кафтанов, архиерей в лиловой рясе с большой золотой панагией, и Федор Петрович Гааз в неизменном черном фраке с белейшим жабо…
Голицын в парадном мундире с лентой. Вошел, как всегда, быстрым, пружинным шагом строевика, обошел всех присутствующих: «Благодарю, что пожаловали… Рад видеть». Подошел к столу, секретарь еще раньше положил там стопку бумаг, поставил чернильницу, песочницу и корзинку с зачиненными перьями.
— Давно чувствовал я, милостивые государи, необходимость лучшего устройства тюремных заведений в здешней столице посредством попечительского комитета, уже существующего в Петербурге, но разные обстоятельства не дозволяли мне того исполнить. С помощью Божьею приступая ныне к открытию сего комитета, я в душе моей уверен, что от соединения взаимных трудов и усилий наших произойдут плоды вожделеннейшие не только в отношении к обществу и нравственности, но и в отношении к самой религии, и что, может быть, мы будем столь счастливы, что найдем между заключенными в тюрьмах и таких, которые оправдают наши попечения о них и ту великую истину, что и злейшие из преступников никогда не безнадежны к исправлению…
Закончив короткую речь, Голицын попросил почтеннейшего и достолюбезного Федора Петровича рассказать, что обнаружил тот в обследованных им по Москве местах заключения и какие меры полагает неотложными на первых порах.
Гааз достал из кармана фрака несколько мелко исписанных листков и, заглядывая в них, говорил сначала медленно, деловито, а потом все быстрее, все больше волнуясь:
— Ваше высокопревосходительство и все присутствующие досточтимые милостивые государи, я имел честь выполнять предписания вашего сиятельства, осматривал тюремные помещения, каковые и раньше случалося навещать по прошениям осмотреть больного арестанта. Я также читал записки, составленные после ревизий его высокопревосходительства господина сенатора Озерова и тех вашего сиятельства чиновников, кои ревизовали пересыльную тюрьму в прошлом годе… Сегодня в прекрасной и христианской столице Москва имеются три большие тюрьмы — губернский замок между Бутырской улицей и Тверской дорогой, пересыльный замок против Кремля на Волхонке, тюрьма для должников, кою называют «Яма», возле Иверской часовни, и есть еще тюрьмы малые при полицейских частях. И все эти места, в коих сейчас, сей минут пребывают многие сотни, может, уже больше чем тысяча несчастные люди — пусть они грешные, пусть есть преступные и даже есть злодеи, но все они люди… Крещеные люди. И за них тоже Иисус Христос принял крестную муку и, страдая на кресте, пожалел разбойника… А здесь в христианской Москве страдают в тюрьме больше несчастные, чем преступные… Это я истину говорю, я весьма деталированно и педантично видел многие заключенные — и каторжные, и ссыльные… В пересыльный замок на один каторжник, каковой осужден строго, есть два-три и даже более ссыльные, каковые осуждены за легкие проступки, и еще больше есть такие, кто совсем не осужденные, не преступники, а только полиция посылает их по месту жительства — крестьяне, кои потеряли свой паспорт, крестьяне, кои не имеют деньги ехать домой, а также супруги и дети ссыльных, кои добровольно идут за своими супругами и родителями… И все они вместе и все так страдают, что нельзя видеть это без ужаса в сердце, без слез. Уже в прошлом годе его высокопревосходительство господин сенатор Озеров сам видел в губернском замке девяносто два арестанты совсем голые, как Адам, а я вчерась был в пересыльный замок — там очень холодно и многие несчастные имеют лишь рубища, скудные отрепья. Женщины там содержатся отдельно, их меньше, им более холодно, чем мужчинам, и они посылают детей — и мальчиков, и девочек — спать в мужское помещение, там больше людей. Я сейчас говорю о холоде, потому что, когда ехал сюда, ощущал сильный мороз, а моя шуба очень теплая, здесь так светло, такая теплота и в воздухе, и в сердцах наших… Их сиятельство говорил прекрасные слова. А я не могу забыть все, что видел вчера и завчера в тюремных замках. Это может описать только Данте; там темнота, и грязь, и зловоние, и холод, там лежат вместе заразные больные и здоровые, жестокие преступники и невинные юноши, развратные женщины и нежные девицы… У меня нет слов, простите меня, я буду читать. Вот что писал почтеннейший доктор Веннинг девять лет назад. Покойный государь Александр Благословенный соизволил приказать доктору Веннинг осматривать тюрьмы в Петербурге и здесь в Москве, после чего был очень подробный рапорт и вот конклюзион: «Невозможно без отвращения даже и помыслить о скверных следствиях таких непристойных учреждений: здоровье и нравственность равно должны гибнуть здесь, как ни кратко будет время заточенья».