Но эти мерзавцы под Сухомлинова подложили взрывчатку.
Первым желанием, когда прогрохотал взрыв, было — броситься на штурм вражеских окопов. Но отрезвляюще подействовала выжидательная тишина, царившая там.
Многие из нас тогда плакали от бессилия. Очень многие плакали. И все вдруг поняли, какой коварный и невероятно жестокий враг перед нами.
После этого случая у нас кое-кто стал поговаривать: дескать, брать в плен надо лишь тех, кто сдавался до боя. И, как мне кажется, это было правильно. А то ведь как иной раз получалось? Несешься на вражеские окопы и видишь, как какой-то фашист-автоматчик яростно строчит по тебе. Настолько яростно, что попасть не может. Но вот ты подбегаешь к нему, самое время для твоего решительного удара, а он в этот момент возьми и «вздерни ручки до тучки», как острили матросы.
И ты берешь его в плен, вежливо препровождаешь в тыл, где во время его допроса и узнаешь, что у него в магазине автомата патроны кончились как раз в тот момент, когда ты к нему подбежал. Вот он и сдался.
Случившееся так потрясло весь батальон, что ночью к нам пришел Куликов, не ругался, не кричал, только все спрашивал у нас:
— Как же это так, дорогие мои, получилось?
Этой же ночью Кашин, считавший себя главным виновником случившегося (Сухомлинов был из его отделения), спросив на то у меня разрешение, ушел к фашистам в тыл.
Теперь, конечно, несколько смешно, даже наивно выглядит и этот его поступок, и мое разрешение, теперь, конечно, ясно, что мне тогда нужно было просто прикрикнуть на Кашина: дескать, сиди здесь и в грядущих боях мсти за товарища. Но тогда я искренне считал, что мы должны были только так и поступить.
Кашин вернулся дня через три или четыре и привел одного из офицеров той самой роты, солдаты которой взорвали Сухомлинова. Мы с интересом и некоторым недоумением рассматривали этого фашиста: до этого с эсэсовцами не встречались, только слышали о них. Внешне он — человек как человек, а ведь стал соучастником (или вдохновителем?) такого жуткого преступления! Почему? Или не мать его родила?
Держался он высокомерно, снисходительно поглядывал только на меня, всех прочих будто вообще не замечал. Словом, держался так, будто не он у нас, а мы у него в плену. Но как только он понял, что мы не намерены с ним церемониться, все фанфаронство слетело с него: он и плакал, и молил о пощаде, и порассказал нам такое, что командование, ознакомившись с его показаниями, приказало моей роте по следам Кашина пройти во вражеский тыл и в обусловленный час, когда наши начнут наступление с фронта, ударить по фашистам с тыла.
Вот так мы и открыли в Кашине уже не торпедиста-золотые руки, а разведчика, ставшего вскоре гордостью всего нашего батальона. Да и на мою военную биографию этот поход с ротой в ближний вражеский тыл, как мне кажется, тоже наложил свой отпечаток. Но об этом — позднее…
Почему же все-таки выбор командования пал на мою роту? Прежде всего потому (и это бесспорно), что Кашин был бойцом моей роты. Но, как мне кажется, не осталось без внимания и то, что дней за восемь до этого я схлопотал строгий выговор от Куликова, схлопотал «за беспечность, мальчишество и разгильдяйство, граничащее с преступлением».
Я и сейчас отлично помню, как все это изрек Николай Николаевич, тыча пальцем в мою грудь так яростно, словно хотел пробуравить ее.
Каюсь: самовольно, взяв с собой двух матросов, ночью я сползал к фашистам за «языком». Все обошлось благополучно, приволокли мы ефрейтора, хотя и действовали без должной подготовки. Короче говоря, на этот раз счастье улыбнулось нам.
А гневался Куликов (справедливо гневался) на меня за то, что я, будучи командиром роты, решил все по-мальчишески, на свой страх и риск.
Видимо, вот этот мой «партизанский» поступок и повлиял на решение командования о том, кого послать с Кашиным в тыл врага.
Фронт мы перешли до невероятного просто, обыденно, чему во многом способствовало то, что фашисты тогда были еще слишком самоуверенны, не ожидали от нас такого маневра; да и рвались они к Ленинграду по дорогам, очень небрежно поглядывая на заболоченные леса, остающиеся у них на флангах и в тылу.
Перешли фронт, оказались во вражеском тылу, и тут случилось то, что бывает только в жизни, напиши об этом в романе — не поверят: ту самую роту эсэсовцев, солдаты которой так зверски убили Сухомлинова, сняли с передовой, теперь она с карательными целями шла по деревням.
Страшен был след этой роты. Там, где она побывала, все было сожжено. Даже печи по кирпичику развалены. А жители — женщины, дети и старики — зверски замучены.
В одной из деревень, название которой стерлось в моей памяти, я еще раз увидел, как Лебедев умел быть агитатором. Он, прекрасно понимая душевное состояние матросов, не произносил речей, он только ходил и ходил от пожарища к пожарищу, от одной кучи трупов к другой. Потом взял саперную лопатку и начал рыть братскую могилу.
Все увиденное в этой деревне так потрясло меня, что я повел своих людей по следам роты эсэсовцев, воспользовавшись тем, что до указанного в приказе часа у нас оставалось еще чуть больше двух суток.
Разумеется, я понимал, что рискую не выполнить приказ и тогда не миновать мне знакомства с военным трибуналом, который, как известно, по головке не гладил. Но желание отомстить было столь велико у всех, что даже Лебедев не сделал попытки отговорить меня от этой затеи.
Настигли эсэсовцев мы следующей ночью. Фашисты, «порезвившись» вдоволь, напились и беспечно спали по хатам, выставив лишь парные посты на входах в деревню.
Посты мы сняли быстро и бесшумно. Так же бесшумно проникли и в хаты.
Две противогазные сумки набили мы тогда немецкими солдатскими книжками, офицерскими удостоверениями и прочими самыми различными документами.
Ночью же и пошли дальше, чтобы в срок выполнить приказ. Почти одновременно с нами деревню покинули и уцелевшие жители, перебив птицу, угнав с собой скот. Тогда я впервые увидел людей, покидающих свои жилища. Очень тягостным было это зрелище. Может быть, еще и потому, что никто не плакал, не причитал.
Удар нашей роты, нанесенный с тыла и точно в тот момент, когда батальон вел наступление, победно в нашу пользу решил еще один бой.
Много мне помнится боев, после которых поле битвы оставалось за нами. Но проходило какое-то время, и мы опять отступали, оставляя за собой еле приметные холмики земли, под которыми покоились наши товарищи. Много подобных холмиков обозначило путь отступления нашего батальона.
Однажды между нами и фашистами легла безымянная речка с заболоченным левым берегом, занятым врагом. Двое суток мы стойко держались здесь, отражая врага, и сотни полторы фашистских солдат остались лежать меж кочек левого берега. К концу вторых суток, когда солнце уже пряталось за лес, на том, левом, берегу вдруг появилась толпа женщин, детей и стариков. Человек шестьдесят их было.
Сначала мы думали, что среди них есть переодетые фашистские солдаты. Потом решили, что за спинами этих людей враг и попытается форсировать речку, прикрываясь ими как щитом.
Мы полностью прекратили огонь, приготовились к рукопашной схватке.
А люди шли к нам. Шли обреченно, даже не глядя в нашу сторону.
И когда некоторые из них оказались уже в речке, какой-то фашист громко и нагло прокричал на ломаном русском языке:
— Русс, нам не надо твой папа и мама!
Всех до единого — женщин, стариков и детей — перестреляли фашисты.
Эти случаи — убийство Сухомлинова, действия карателей и расстрел мирных жителей, вся вина которых заключалась только в том, что они были советскими, — навсегда определили мое отношение к любому фашизму. Да и только ли мое?
Отступая, мы оставили и Большое Рудилово, и Веймари, и Волосово, и Ломахи, и Копорье. Дыхание Ленинграда уже чувствовалось за спиной, а мы все отступали. У меня нет слов, чтобы достаточно ярко передать тогдашнее наше душевное состояние.
И еще: мы недоумевали, искали и не находили причин, которые хотя бы частично объясняли наши общие военные неудачи. Но даже и тогда никто из нас мысли не допускал, что мы можем проиграть войну, что колонны врага под победоносные марши будут топать по улицам Ленинграда. И вера наша в незыблемость всего советского, всего, что утверждалось партией, была настолько велика, что однажды, помнится, мои матросы, основательно помяв, доставили ко мне одного армейского командира. Они посчитали его вражеским лазутчиком только за то, что он сказал: не все наши генералы соответствуют своему высокому воинскому званию.