Тогда и зародился у нас план самостоятельного прорыва. И был он предельно прост: ночью, перед рассветом, неслышно подползти к вражеским окопам и обрушиться на фашистов, работая в основном ножами и прикладами, так как патронов у нас почти не было; чтобы в темноте свои своих не перебили, всем — и матросам, и ополченцам — было приказано идти в атаку обнаженными по пояс. И прорываться из кольца не на восток, а на запад, где нас меньше всего ждали.
Прорыв удался, так как он был дерзок, неожидан и нов по своему замыслу. А еще через несколько дней мы почти без потерь проскользнули через линию фронта и вновь заняли свое место среди воинов, защищавших Ленинград. И настроение было бы вовсе прекрасное, если бы при прорыве вражеского кольца от пули не погиб Лебедев.
Не стало его в роте — я сначала растерялся, мне было невероятно трудно и больно знать, что теперь никто дружески не ободрит или не отругает меня, не посоветует самое нужное. Именно теперь я вдруг понял, как много значил Лебедев не только для меня, но и для всей нашей роты, как прочно в роте пустило корни все то, что он сделал при жизни; и после смерти Лебедева все в роте шло так, как при нем. И стоило кому-то хотя бы на мгновение усомниться, допустим, в целесообразности политинформации именно в это время, а не в другое, как немедленно находился человек, который говорил так или что-то подобное:
— Думаешь, ты умнее комиссара?
Сопротивление немедленно прекращалось, да еще и так, словно его и не было вовсе.
И бои во вражеском окружении, и прорыв его, и последующий переход по вражеским тылам к линии фронта, во время которого мы основательно «пощипали» некоторые фашистские части, находившиеся на марше, и уничтожение вражеской минометной батареи — все это как бы открыло мне глаза на неограниченные возможности советского человека, я стал окончательно и безгранично верить своим матросам и верить в них; они стали для меня своеобразным эталоном служения Родине. И эта вера моя в их сплоченность, силу и воинское умение была так велика, что прикажи мне командование в ту пору углубиться во вражеский тыл хоть на пятьсот, хоть на тысячу километров и сделать там то-то и то-то, я без душевных колебаний приступил бы к выполнению этого задания, так как считал бы его вполне реальным.
Верить-то в своих матросов я верил, считал их даже эталоном воина, но по молодости своей не старался проникнуть в глубину души каждого из них, чтобы по-настоящему познать всю красоту, все величие ее.
А позднее, хотя мы дважды и получали пополнение, в нашем батальоне осталось только пятьдесят два человека. Но район для обороны нам отводили, как помнится, полный или даже чуть больше. И мы обороняли его. У себя в ротах находили «резервы», чтобы атаковать врага с его флангов или даже с ближнего тыла. Водить матросов в эти рейды неизменно приходилось мне. Во время одного из таких походов в заболоченном лесу мы и столкнулись с фашистами, которые, похоже, с какой-то целью пытались проникнуть в наш тыл. В чем моя бесспорная вина — мы почему-то шли без разведки и походного охранения. Конечно, в свое оправдание я мог бы сказать, что и было-то у меня в подчинении во время того рейда всего чуть больше двадцати человек (все, что к тому времени уцелело от роты), что почти каждый из них, кроме автомата, тащил еще диски к ручному пулемету или коробки с пулеметными лентами для станкачей. Так из кого же мне было формировать разведку и походное охранение?
Но в душе-то я виноватым считаю себя. Виноватым в беспечности, самоуспокоенности.
Мы увидели фашистов, когда между нами было метров десять или пятнадцать. Ударили по ним из ручных пулеметов и автоматов, но один из фашистов (мне кажется, что я и сегодня узнал бы его) все же двумя пулями попал мне в грудь. Попал чуть пониже сердца.
Ноги сразу подогнулись, и я упал.
Фашисты находились от меня в нескольких шагах, я был тяжело ранен, комсомольский билет лежал у меня в нагрудном кармане кителя, и все же страха за свою жизнь я не испытывал: верил, что матросы обязательно живым вытащат меня из этого боя. Почему так верил в это? После того случая с Сухомлиновым мы ни одного товарища своего (даже мертвого) не оставили на, поле боя.
Действительно, только я упал, и сразу же матрос Сергей Орлов заглянул мне в глаза и объявил:
— Живой! Берем его!
И меня взяли за руки и за ноги, понесли подальше от автоматной и пулеметной стрельбы, которая в лесу звучала особенно яростно, неистово.
Один раз о госпитале и доме
Жизнь чуть теплилась во мне, когда меня привезли в Ленинград и положили в больницу имени Мечникова, которая в то время уже была военным госпиталем.
Не буду описывать госпитальную палату, в которой я оказался, и процедуры, обрушенные на меня врачами. Из того периода моей жизни хочется отметить то, что именно тогда, во время нахождения в госпитале, я кое-что узнал о деятельности нашего тыла, в каком-то ином свете увидел и тружеников его. И это легко объяснимо: на фронте мы нерегулярно получали газеты и почти не слышали радио; да и письма из дому являлись событием довольно редким, так как писали нам на адреса подводных лодок, и лишь оттуда письма отправлялись в погоню за нами. Так что о жизни нашего тыла мы знали более чем мало. Да и о том, как обстоят дела на всех фронтах, мы на передовой имели очень приблизительное представление. И теперь, оказавшись на госпитальной койке, я с жадностью, которую никак не предполагал обнаружить в себе, впитывал сообщения о том, что под Одессой столько вражеских трупов смердило, что фашистское командование взмолилось о перемирии, что такой-то завод с Украины эвакуировался на родной мне Урал и вот-вот начнет давать (может быть, и дает?) теперь уже военную продукцию, что на заводах рабочие живут в цехах, домой лишь «увольняются» по разрешению начальства и так далее и тому подобное.
Узнал я в госпитале и общественниц — прекрасных советских женщин, которые, отработав на производстве, спешили к нам, чтобы хоть как-то облегчить наши страдания, хоть как-то помочь нам.
Здесь, в больнице имени Мечникова, я впервые познал и бомбежку тылового города. Не знаю, как другим раненым, а мне она показалась ужасной: те, кто был ранен легко, ушли в бомбоубежище, туда же унесли и лежачих, которых можно было шевелить, а мы — несколько лишенных возможности шевелиться человек — лежали на своих койках и с тоской вслушивались в гул моторов вражеских самолетов, в стрельбу зениток и вой падающих бомб.
Поверьте, это невероятно тяжело лежать вот так, неподвижно, и ждать, не в тебя ли попадет очередная бомба.
Здесь же, в больнице имени Мечникова, я почувствовал и то, что наш батальон, хотя он почти полностью погиб в боях, не забыт флотом, ко мне приходили и командиры-подводники, и сам адмирал — командир Отряда вновь строящихся подводных кораблей. Они принесли шоколад и прочую снедь, и самое главное — одарили меня теплом своих сердец в такой степени, что, будь я здоров, немедленно опять ушел бы на фронт и бился бы там с врагами, славя дружбу моряков Балтики.
Очень мало я помню из этого периода, так как почти все время был без сознания или под воздействием обезболивающих наркотиков. И про друзей-подводников я упомянул лишь потому, что этот факт мне подтвердила вся палата, с удовольствием уничтожавшая продуктовую часть их подарка, а цветы — настоящие живые цветы! — это было оставлено мне.
Цветы дня три стояли на тумбочке около моей койки, а потом, когда одна из бомб рванула рядом с госпиталем, банка с цветами упала на пол и разбилась. Усталые санитары цветы выкинули вместе с осколками окон и моей банки.
А под вечер они же, эти же санитары, вдруг водрузили мое тело на носилки и утащили из палаты, ставшей родной. Только и успел — кивнуть соседу.
Пока грузовик, в кузове которого я лежал, резво бежал по Ленинграду, я видел лишь окна верхних этажей домов, перекрещенные полосками бумаги, и аэростаты, бесшумно парившие в сером небе. Но и этого было вполне достаточно, чтобы понять главное: город не собирался сдаваться на милость врага.