Подло, трусливо перебили эсэсовцы мужчин в пуне.
Эсэсовцы, не теряя времени, перезаряжали автоматы 38–40 и пулеметы МГ-34 и М-42 и снова стреляли по толпе, в сплетенные тела, в извивающуюся груду, добивали тех, кто корчился на земле, в красной от крови пыли шляха.
На лицах умиравших застывали мука, ужас, безмерное изумление. Стихали крики, стон и плач, предсмертные хрипы.
…Невероятно просто убить человека. Нажал на курок — и нет его. Бездыханно валится в пыль, как срезанный подсолнух, «венец творения». Природа создавала человека миллионы лет. От небытия до бытия — бессчетные миллиарды лет. От бытия до небытия — мгновение. Порой — неосознанное. Иные не успевали даже услышать звук выстрела.
По команде эсэсовцы рассыпались по деревне. Теперь расстреливали людей во дворах и хатах. Добивали больных, древних стариков. Убивали детей в люльках. Бросали гранаты в погреба. Кто не погиб от гранаты, умирал от удушливого дыма. Прочесывали шквалами автоматного огня чердаки. Полицаи выводили, выгоняли на улицу коров, лошадей, мелкий скот. Потом эсэсовцы поджигали дома бутылками с самовоспламеняющейся смесью, обливали старые замшелые сосновые бревна бензином из автомобильных канистр, подпаливали соломенную кровлю пламенем зажигалки. Над деревней валил дым — черный, серый, желтый.
Кое-кто пытался спастись бегством через огороды, но на задах всюду были расставлены пулеметчики. Автоматчики простреливали даже борозды между грядками на огородах.
От жары лопались стекла окон. Огненный смерч скручивал, уродовал тела заживо сожженных. Тяжелый смрад плыл по деревне. Словно черный снег, летела хлопьями гарь, и солнце светило, как во время затмения.
Эсэсовцы смотрели на белорусов как на «нелюдей», на «ненемцев», как на завоеванных рабов. А кто осудит хозяина, убившего взбунтовавшегося раба?! Озверев, они хотели видеть зверей и в своих жертвах. Все они отлично понимали, что самолет над Красницей сбили не эти женщины, старики и дети. Но что из того!
…Взяв раненую девушку за руки и ноги, они раскачали ее и бросили в огонь.
Во славу фюрера! Огнем и мечом уничтожать врага! Железом и кровью!
Кто узнает, что они совершили в этой дыре! СС выше религии. Не для «черного корпуса» священные заповеди вроде «не убий»…
«Фюрербефель» — приказ фюрера, известно, превыше всего. «Моя честь — моя верность».
Был такой гитлеровский приказ: «Необходимая твердость не всегда применяется. Вероломных и жестоких партизан и дегенеративных женщин все еще продолжают брать в плен… Всякая снисходительность и мягкость есть проявление слабости и чревата опасностью…»
И вот — Красница капут! Аллее капут!
Все будут забыты. Все будет забыто.
Во имя высших идеалов германского духа надо преодолеть душевную дрожь, нервную слабость, надо найти в себе силы и мужество, чтобы справиться с нелегким, но нужным для рейха делом «умиротворения».
В приказе стояло именно это слово: «умиротворение». Чтобы было тихо и мирно, как на кладбище. Таков приказ.
И все-таки, наверное, немало было таких, что в этом крещении кровью по-эсэсовски выдавали глухой страх тем, что тратили больше патронов, чем требовалось, чем необходимо было для убийства. Такие явления иногда отмечались и порицались в приказах командования. Они стреляли не только в свои жертвы, в лицо старика и ребенка, в живот беременной женщине, но и в свою искалеченную совесть, в исковерканную душу, в боязнь расплаты, чтобы заглушить в себе все человеческое грохотом стрельбы, чтобы утопить ужас перед возмездием в реках крови.
И ничего не оставалось человеческого в их ретивых помощниках — местных полицаях, предателях и палачах своей Родины, своего собственного народа, презрительно прозванных народом «бобиками». Эти тоже убивали, тоже грабили. Норовили подчистить все до последнего гуся, до последней курицы. И если немцев-эсэсовцев нельзя было оправдать, но можно было попытаться понять, что сделало из них зверей, то полицаев, этих иуд, и понять было невозможно. И не было и не могло быть ни тем, ни другим никакого прощения. Во веки веков…
Когда мы приехали в Краспицу, пепелище еще дымилось. Я подошел к знакомой калитке. Калитка была сорвана, а за калиткой — ничего. Одна печка торчит с черным дымоходом да груда обугленных балок дымится. И почерневшие кусты и деревья в палисаднике со съежившейся листвой.
Я огляделся. Все исчезло! Приветливые жители Красницы, ставшие знакомыми, родными. Поседевшие, замшелые дедовские хаты, с окнами, встречавшими столько погожих и ненастных рассветов. С запечными сверчками и ласточкиными гнездами. С вечерними спевками девушек. Осиротевшие стежки, по которым еще вчера топали розовые пятки чумазых малышей… Теперь обрываются эти стежки на краю черного пожарища. Сотни человеческих сердец, вдруг переставших биться. Человеческие кости в еще горячей золе…
Все, что я видел вокруг, острой болью отдавалось в сердце, ранило мозг. В огне и дыму исчезло все, что веками накапливалось, годами наживалось. Кровью и потом все это доставалось, а крови и поту цены нет… Скрученная адским жаром железная кровать, черепки от горшков и крынок. Густой запах гари. Седой пепел, разносимый дыханием смерти по пашням и жнивьям. Пусто. Только мелькнет на грядках бездомная собака с поджатым хвостом, вылетит из обуглившихся цветов беспризорная пчела. Дома всюду сгорели дотла, шлях перестал быть улицей и потому словно вспух, стал похожим на насыпь… Безмолвными памятниками стоят вдоль шляха черные остовы печей, стоят неровным строем посреди пустынного, безлюдного поля, где вчера еще жила Красница. Кругом — звенящая, онемелая тишина, как после внезапно оборвавшегося, кровь леденящего крика. В немом вопле высоко воздеты к небесам руки колодезных журавлей. Словно взывают они о мщении…
Давно ли оглядывались мы с Щелкуновым на Краспицу и видели, как золотила утренняя заря соломенные шапки ее хат, как курчавился дымок над ее трубами!..
Тенями бродят по огромному кострищу сыны Краспицы, ее сироты — партизаны нашего отряда. Тяжело нам. А каково им! Все разом сгорело — дом, семья, родня, друзья детства. Из родины выжжена сердцевина…
По улице наш отрядный врач Юрий Никитич Мурашев и его жена медсестра Люда ведут под руки седую женщину с перевязанной парашютным перкалем головой. И руки у нее все в бинтах. Страшным голосом исступленно кричит она:
— Детские ангельские душеньки их прокляли! Будь они прокляты, прокляты, прокляты!..
— Одна из семьи осталась, — шепчет мне врач, стирая рукой пот, покрывший все его распаренное лицо. — Звери! Звери! Сто девяносто восемь дворов — дотла. Почти двести человек! Чудом спаслись Шадьков Семен, Зелепужин Евтихий, Бекаревич Анна, Перепечина вот Лукерья…
Губы у врача трясутся, взгляд почти такой же безумный, как у Лукерьи… Почти двести человек!..
Мог ли тогда знать Юрий Никитич, что такая же судьба была уготована карателями и его поселку Ветринке, из которого он ушел к нам в отряд, рабочим стеклозавода «Ильич», которых он лечил до весны сорок второго!
«Белорутены! — вдруг вспыхивает в памяти черный плакатный шрифт фашистского оккупационного лозунга. — Фюрер вас любит!» Слов нет, горяча любовь «фюрера-освободителя» к «освобожденным» белорутенам!..
Рыдая, наша партизанка-разведчица Вера Бекаревич целует обожженные руки старухи матери, обнимает плачущих племянников — Владика и Леню. Они в шоке, оцепенели, смотрят дико — бабушка их из огня вытащила..
На дороге, в пыли, валяются рамки с остатками меда. Это поджигатели, факельщики обжирались медом деда Минодоры. Обжирались и сплевывали воск. Не вкус меда, а вкус пепла чувствовал я во рту.
Из колодца воды не выпьешь — забита чистая криница черной золой.
За обгорелой яблоней показались двое. Впереди с почерневшим лицом идет Володя Щелкунов. За ним… да это Лявон Силивоныч! Они несут, как носилки, сорванную с петель калитку, а на ней что-то черное, обугленное, скрюченное. Нет, я не могу, у меня не хватит сил на это смотреть!..