Ванда Василевская
РАДУГА
Глава первая
Одна дорога шла с запада на восток, другая с севера на юг. Там, где они скрещивались, на высоком пригорке расположилась деревня. Избы рядом низко присели по сторонам обеих дорог, образуя подобие креста. Посредине на небольшой площади торчала церковная колоколенка. Внизу, у подножия пригорка извивалась оврагом речка, покрытая льдом и снегом. Лишь кое-где голубая поверхность была проломлена, и в проломах чернела живая волна, вскоре снова исчезающая под ледяным покровом.
Из хаты вышла женщина с ведрами. Они покачивались на коромысле в такт ее медленному шагу. Женщина спускалась вниз по склону, осторожно ступая по скользкой тропинке. Она щурилась от солнца. Отражаясь в снежных сугробах, оно ослепляло яркими острыми лучами. Вот она сошла вниз, поставила ведра над прорубью, оглянулась. Никого не видно. Хаты стояли тихо, будто утонули в снежной перине. Женщина постояла с минуту и, оставив ведра на берегу, медленно двинулась вдоль берега, беспокойно озираясь на деревню вверху.
Речка сворачивала в сторону, в более глубокий овраг, поросший кустами. Ветки высовывались из-под толстого снежного покрова. Сквозь заросли вела узенькая, едва заметная тропинка. Женщина свернула туда. Вокруг шелестели обмерзшие кусты. Она с трудом пробивалась вперед. Ветки кустов повыше хлестали ее по лицу. Она отклоняла их рукой, острые, покрытые под налетом пушистого снега ледяной коркой.
Тропинка внезапно обрывалась. Женщина остановилась и мертвыми стеклянными глазами смотрела вперед.
Земля здесь была в холмиках, расщелинах и высоких пригорках узких овражков. Кое-где росли одинокие кусты. Но не на заснеженные холмы, не на кусты с кое-где уцелевшими с осени красными каплями ягод шиповника смотрела женщина.
То тут, то там из-под снега виднелись какие-то неопределенные темные очертания. В расщелине валялся клубок лохмотьев. Обломки металла, ломаное, заржавевшее железо пятнами выступали на голубизне снега. Она ступила еще два шага и медленно опустилась на колени. Он лежал окостеневший, вытянутый, как струна, и, несмотря на это, казался меньше, гораздо меньше, чем при жизни. Лицо — словно вырезанное из черного дерева. Она водила глазами по этому лицу, лицу, знакомому до последней черточки и вместе с тем чуждому. Губы застыли в неподвижности, нос вытянулся, веки опустились на глаза. Каменное спокойствие было в этом лице. Сбоку, возле самого виска зияла круглая дыра. У края ее узким краешком застыла кровь. Ярко, неестественно красная. Кровавый значок на черном фоне.
Видимо, он не сразу умер от этой раны. Видимо, он был еще жив, когда с него стаскивали форму. Он был живой или был еще теплый. Это не смерть, а руки грабителей выпрямили его ноги, вытянули руки вдоль туловища. В день боя, в тот день, когда он погиб, тогда уже стоял трескучий мороз и моментально хватал в свои клещи убитых, обращал в камень их тела. С мертвого им бы уж ничего не стащить, а его ограбили до последнего, оставили только гимнастерку, сорвали шинель, стянули сапоги, брюки, даже портянки. Голубые кальсоны словно вросли в тело, казались нарисованными синькой на дереве. Невозможно было отличить кожу от материи. Голые ступни, в отличие от совершенно черного лица, были белы нечеловеческой, известковой белизной. Одна ступня треснула от мороза, — мертвая плоть отделилась, словно подошва, была видна обнажившаяся кость.
Женщина осторожно протянула руку, коснулась мертвого плеча, почувствовала шершавое сукно гимнастерки и под ней неподвижность камня.
— Сынок…
Она не плакала. Сухие глаза смотрели, видели, впитывали в себя это зрелище: черное, как железо, лицо сына. Круглая дыра на виске, треснувшая ступня и то единственное, что говорило о смертных муках, — искривленные, как когти, сведенные судорогой пальцы, впившиеся в снег.
Женщина тихонько стряхнула с темных откинутых назад волос нанесенный ветром снег. Одна темная прядка лежала на лбу. Она не решалась коснуться ее, — прядка прильнула к отверстию раны, вросла в нее, облепленная кровью.
Все время с тех пор, как она сюда приходила, ей хотелось откинуть эту прядь. Но она боялась рвануть ее, боялась пошевелить, словно это могло причинить боль умершему, разбередить рану.
— Сынок…
Сухие губы бессознательно шептали это одно единственное слово, будто он мог услышать, будто мог поднять тяжелые почерневшие веки, взглянуть родными серыми глазами.
Женщина застыла в неподвижности, прильнув глазами к черному лицу. Она не чувствовала мороза, не ощущала онемения в коленях. Она смотрела.
С дерева, одиноко торчащего над оврагом, поднялась ворона. Она тяжело взмахнула крыльями, описала круг и опустилась на ком тряпья под кустом. Наклонила голову, всмотрелась. Рыжие пятна крови пропитали насквозь простреленное пулями сукно. Птица с минуту была неподвижна, словно раздумывала. Потом ударила клювом. Раздался стук. Мороз сделал свое дело. Все, что осталось здесь месяц тому назад, превратилось в камень.
Женщина очнулась от мертвой неподвижности.
— Кыш!
Ворона тяжело поднялась и опустилась в нескольких шагах на засыпанную снегом человеческую фигуру.
— Кыш!
Она подобрала смерзшийся комок снега, бросила в птицу. Ворона заколыхалась и лениво перелетела на свое прежнее место на дереве. Женщина поднялась с колен, вздохнула, еще раз взглянула на сына и повернула на тропинку.
Она наклонилась над прорубью, набрала воды и стала медленно подниматься вверх, сгибаясь под тяжестью полных ведер. Солнце за это время поднялось выше, но мороз не уменьшался. Снег был голубой, и женщина не знала, голубой ли он на самом деле, или ее глаза отравлены той голубизной, голубизной вмерзшей в тело материи на неподвижно вытянутых известково-белых страшных ногах сына.
Перед хатой топтался озябший часовой. Он переступал с ноги на ногу, подергивая плечами, совал руки подмышки, растирал окаменевшими пальцами щеки. Трескучий мороз безжалостно пробирался сквозь плохонькие сапоги, сквозь летнюю зеленоватую шинель, кусая за пальцы, щипля глаза. Часовой пристально оглядел женщину, хотя знал ее уже давно, с первого дня, когда его часть заняла деревню. Она прошла мимо, словно не видя его. Дверь заскрипела, клубы пара ворвались в сени.
— Что это как долго? Вечно дождаться ее невозможно!
Она не ответила, прикусила губу, подошла к печке. Налила воды в стоявший на плите горшок, подбросила дров в едва тлеющие угли.
— Налейте воды в стакан, пить хочется.
— Вода в ведре, бери, — сухо ответила женщина.
Та сердито дернулась под периной.
— Подожди мне, придет муж, вот я скажу ему!
Женщина пожала плечами. Муж, как бы не так…
Она медленно подкладывала в печь сухие дрова. Да, да, так уж, видно, суждено. В деревне триста дворов, и из каждого кто-нибудь да пошел на войну. А вот только ее сын лежит там, в овраге, у речки, и месяц уже не дают его похоронить. Месяц лежит он в снегу, и мороз превращает его лицо в черное железо, расщепляет, словно дерево, его ноги, и покрывает синевой пальцы. Лежат там другие, тоже свои, но все же не сыновья, братья и мужья. Никого здешнего. Один только он. Одному только ему суждено было пасть здесь, под ротной деревней, в двухстах шагах от родной хаты. Одной ей только суждено смотреть, как над не похороненным телом сына кружатся голодные вороны.
И как раз у нее, будто нарочно, в насмешку, нанял квартиру для своей любовницы немецкий офицер. И хоть бы эта любовница была немка, привезенная издалека, чужая, с непонятной речью, такая же враждебная и ненавистная, как все эти зеленые шинели. Так нет же, надо случиться иначе, надо случиться, чтобы это была здешняя, продажная, что за шелковые, чулки и французское виню предала родину, близких, собственного мужа — командира, тех, что лежали там убитые в овраге, продала все. Внутренности переворачивались и страшное омерзение наполняло сердце от мысли, что вот она нашла себе место под этой крышей, валяется под периной, покрикивает, разыгрывает в этом доме барыню. Нет, она не стыдится, не ходит с опущенными глазами, не краснеет при встрече с людьми. Ходит себе довольная, наглая и заставляет обслуживать себя.