Грохачиха смотрела в темноту и спокойно раздумывала, как поступят немцы: Грохач сидит в качестве заложника, — кто же будет отвечать за несдачу хлеба, он или она? Решила, что все же она. Но это ее не беспокоило. Маленьких детей нет, девушки взрослые, справятся.
Со сжимающимся от горя сердцем думала молодая Банюк, что вот теперь не дождется мужа. Месяц тому назад он написал письмо, что лежит раненый в госпитале, а когда выйдет, может, получит на несколько дней отпуск домой. Месяц прошел, в деревне немцы, а когда придут свои, — ее не будет. Ей стало так жаль — не себя, а мужа. Мягкий, беспомощный, тяжело ему будет одному.
Люди лежали в темноте, думали. Каждый по-своему, каждый о своем. Думали о хлебе. Он сыпался золотистой струей, катился живым потоком — золотая кровь земли, ждал в земле лучших дней, когда придут свои. Разные люди лежали по избам, самые разные, непохожие друг на друга. Но в эту ночь все знали и думали об одном, и без разговоров, обсуждений, каждый за себя, твердо и бесповоротно решили, что хлеб останется в земле, что не вырвать его немецким лапам из тайников и что это важнее жизни.
Над деревней с хохотом, стонами, визгом, в шуме вихря носилась немецкая смерть. Страшная, шумная, жестокая, хохочущая над своей жертвой. По избам все слышали ее.
По немецкие солдаты, стоящие на постах, замерзающие в карауле, в ту же ночь пугливо оглядывались через плечо, старались потише ступать по снегу. Они тоже слышали смерть. Она таилась, подкрадывалась, подходила совсем близко, дышала в лицо бесшумным, ледяным дыханием. Они чуяли ее, притаившуюся во рву, укрывшуюся за углом избы, бесшумно взбирающуюся на соломенные крыши. Она смотрела на них тысячами ледяных глаз, сжатыми губами, без слов произносила приговор. Она тихо переходила деревенские плетни, останавливалась у изгородей, наклоняясь над колодцами. Она была везде, они всюду чувствовали ее, немецкие солдаты. Смерть шла рядом с ними по деревенской улице, вместе с ними останавливалась у хат, сопутствовала им, когда они возвращались в дома, натягивала на их глаза черную завесу тяжелого сна. Они чувствовали ее холодный взгляд на своем теле, их пронизывали ее невидимые глаза, замораживало дыхание ее невидимых уст. До мозга костей чувствовали они ее, молчаливую, неумолимую украинскую смерть, что считала, пересчитывала их костлявым пальцем.
Глава пятая
Ветер шумел и выл, сарай трещал, словно вот-вот сорвется с места, свалится вниз в овраг. Балки тряслись, соломенная крыша шелестела, ветер подхватывал клочья соломы и уносил их далеко за деревню, на равнины, на снежные поля, теряющиеся в туманах пляшущего снега.
Олена кричала. Кричала во весь голос. Ее тело рвала дикая боль. Теперь отозвались все удары прикладов, все уколы штыком, все падения на землю, когда солдаты гоняли ее ночью по дороге, холод сарая, жажда, голод. Все это бросилось на нее, как стадо голодных волков, кусало, рвало хищными зубами. Казалось, что тело разрывается на куски, что оно горит живым огнем, что его пронизывают тысячи отравленных лезвий.
Олена кричала. Теперь можно было кричать. Она ведь рожает — и можно было сломить печать молчания, которую наложила напряженная до последнего воля, с момента, когда, немцы вытащили ее из дому, и до самой той минуты, когда она поняла, что все же, наперекор всему и вопреки всему, — рожает. Что удары прикладов, мороз, падения на снег не убили ребенка в ее лоне. Он был жив и хотел на свет, рвался на свет, пробивал себе дорогу, безжалостно раздирая ее тело.
Она кричала нечеловеческим, звериным криком, и этот крик приносил ей облегчение. В нем тонула боль, исчезал холод, умолкал ветер, мрачно воющий за стенами.
Ворота сарая заскрипели. Она даже не повернула головы. Схватки были все чаще, все сильнее, и она кричала, кричала, как ей хотелось, как требовало измученное тело.
Солдат остановился в дверях и хотел прикрикнуть, но понял, что женщина рожает. Через минуту появился другой. Они смеялись, переговариваясь между собой. Но ей было безразлично, что она лежит нагая на соломе, что на нее смотрят бесстыдные глаза чужих мужчин. Она рожала ребенка, и это, как стеной, отгораживало ее от мира, в котором царили немцы, это заслоняло ее от бесстыдных взглядов, это, как броней, защищало ее от их глупого хохота. Она рожала дитя, и они, по-видимому, решили дать ей родить, так как стояли в дверях и, не входя, ожидали.
Крик усиливался. Бабы в соседних избах осеняли себя крестом, устремляя полные ужаса глаза на клубы метели, скрывающие сарай. Олена Костюк одна, без помощи рожала в холодном, пустом сарае. Они думали, что она уже умерла, что погибла от мороза и холода, что давно мертво дитя в ее лоне. И вот Олена рожает, и возле нее, нет никого, кто бы ей подал стакан воды, кто бы освежил запекшиеся губы, поправил подушку под головой, дружески помог ей. Она рожала, как никто никогда в деревне не рожал, — голая, в мороз, брошенная на глиняный пол сарая. Бабы крестились, стискивали зубы, зажимали уши, но любопытство тотчас, брало верх и заставляло снова прислушиваться. Кричит еще? Да, она еще кричала, кричала сильным, оглушительным криком — и откуда только он брался в этом измученном, избитом, истерзанном теле.
Наконец, крик перешел в вой и оборвался, умолк.
— Родила, — шепнула Малючиха, изба которой была ближе всех, и опустилась на скамью.
— Родила, — повторила маленькая Зина.
С минуту Олена лежала, как оглушенная. Вот он, её ребенок. Наперекор всему и всем, он появился все же на свет, дитя отца, который уже убит, дитя матери, которая по-настоящему должна бы уж десять раз кончиться. И вот — сын. Маленькое, красное созданьице.
Она взяла его в руки. Бабки не было, и она, как собака, перегрызла пуповину, перевязала обрывком бахромы от платка, оборвавшейся еще в первый день, когда она лежала здесь, перед следствием. Она обтирала ребенка леденеющими руками, мечтая о горшке воды, о нескольких каплях воды, чтобы обмыть ему хоть личико.
Он крикнул. Нормальным, здоровым голосом здорового ребенка. У Олены перехватило дыхание. Есть сын. Вопреки всему, он родился. Первый сын в ее жизни, первое дитя ее тела, бесплодного до сорока лет. А теперь родился.
— Микола, сын, — захотелось ей сказать, обрадовать мужа, отплатить за всю его доброту. Ведь никогда, никогда за все эти годы, хотя ему так хотелось ребенка, он не обругал, не оскорбил ее, не попрекнул горьким словом. Вот взял, мол, неродиху бесплодную, с виду и сильна, и здорова, а внутри гнилая, не то, что другие женщины, что беременеют, рожают, кормят.
Она даже не сразу поверила, когда ей, наконец, показалось, что она беременна. Она ведь была стара, сорок лет. И все-таки, оказалось, правда.
А потом Миколу взяли в армию. Он прощался с ней, но она знала, что больше всего ему жаль расстаться с этим еще не родившимся ребенком.
И вот Миколы нет, погиб на фронте, а теперь ребенок родился, и как раз — сын. Родился в немецкой тюрьме, под бесстыжими взглядами немецких солдат, которые не умели уважать даже родящей матери, родился под их бесстыжий хохот.
Ребенок лежал на соломе, на мокрой, холодной соломе. Она схватила, его на руки и голенького прижала к нагой груди, она дышала на него, пытаясь отогреть. Ее охватил неописуемый ужас, что вот он, несмотря на все, родился, а теперь застынет, как голый птенец, как слепой котенок на холоде. Олена пыталась отогреть его собственным телом, вдохнуть в него собственное тепло и чувствовала, как леденеют ее руки, как ее охватывает пронизывающий холод, как застывает кровь в жилах, и нечем было греть младенца.
Солдаты у дверей о чем-то поговорили между собой, потом один ушел и через минуту вернулся.
— На, — сказал он небрежно. На солому полетели рубашка, юбка, кофта. Ее собственная одежда, все то, что с нее сорвали вечером перед тем, как выгнать на дорогу. Олена недоверчиво взглянула на солдата. Он глуповато улыбался. Дрожащими руками она схватила рубашку, завернула ребенка в полотно, старательно обмотала его. Маленькое личико, обрамленное тканью, было смешное, кукольное, с мутными голубыми глазами, похожими на глаза едва прозревших щенят. Она захлебнулась от счастья. Вот есть во что завернуть ребенка. В этот момент она забыла обо всем другом, это было самое важное. Казалось, теперь все уже будет хорошо, кошмар миновал. Дрожащими руками она надевала юбку и кофту. Это не могло согреть ее, но она все же почувствовала облегчение, покрывая нагое наболевшее тело хотя бы этими тряпками. Тулуп и платок, вот если бы тулуп и платок, что остались в комнате офицера… Но она тут же призвала себя к порядку. Хватит и того, что есть, ребенок лежал завернутый в чистое полотно, закутанный, пока что холод ему не угрожал. Она положила его на колени, закутала еще в сборки юбки. Он лежал спокойно, по-видимому, не чувствуя холода, — чего же еще желать? Уж и то, что она получила, было совершенно необычным, какое-то чудесное событие, которого она не понимала.