— Ничего я не знаю об отряде. Ушли, — а куда ушли, не знаю.

Курт сжал кулак. После четырех часов допроса он был на той же мертвой точке, что в начале его. Он сердито сложил бумаги.

— Ганс!

В избе появился солдат.

— Увести ее — и в сарай. Посидишь в холодке, может, это тебя отрезвит. Посидишь, подумаешь — когда надумаешься, позови часового. Он даст мне знать.

* * *

Белизна снега снова ослепила Пусю. Сапоги Курта скрипели по снегу еще громче, чем ее валенки. Ледяной воздух резал щеки.

— Это еще что?

Она остановилась и взглянула, куда показывал Курт. Вдали, там, где лазурь равнины сливалась с холодной лазурью неба, расцветала радуга, сияющий цветной столб поднимался ввысь и исчезал, таял в недостижимой высоте. Зелень, лазурь, розовые и фиолетовые краски, хрустально прозрачное видение.

— Радуга, — сказал изумленный Курт. — Радуга зимой… У вас это бывает?

Пуся минутку подумала.

— Нет, кажется, не бывает, я еще никогда не видела.

Курт все стоял, глядя на сияющий красочный столб, соединяющий небо с землей.

— Идем же, холодно, у меня ноги замерзли.

— Говорят, что радуга это доброе предзнаменование…

— Радуга, как радуга, — потеряла, наконец, терпение Пуся, таща его за рукав.

В эти несколько минут столб вытянулся, изогнулся, и радуга триумфальной аркой раскинулась над землей, розовая, фиолетовая, зеленая, сияя насыщенным золотым прозрачным блеском. Небо вздулось стеклянным куполом. На площади у орудий солдаты, задрав головы, смотрели во все глаза на необычное явление.

Когда они пришли домой, Федосия Кравчук стояла перед избой. Она тоже смотрела на радугу. Спокойно, внимательно, пристально.

— Говорят, радуга доброе предзнаменование, — сказал, проходя, офицер. Старая крестьянка пожала плечами.

— Да, да, говорят, радуга доброе предзнаменование, — странным голосом ответила она и посторонилась, чтобы пропустить их в сени. Сама она осталась на пороге. В одной юбке и кофте, с голыми руками, забыв о трескучем морозе, она не сводила глаз с сияющего видения, с раскинувшейся по небу триумфальной арки, переливающейся всеми красками, насыщенной мягким, золотым, все пронизывающим блеском.

Глава вторая

Пуся свернулась клубочком, всунула голову подмышку Курту и спала тихо, ровно дыша, как маленький зверек. Офицер лежал навзничь, похрапывая.

Федосия Кравчук на печке в кухне слушала этот храп. Он неописуемо раздражал ее, старой женщине казалось, что именно этот храп не дает ей спать. Широко раскрытыми глазами она смотрела в окно, где лунный свет искрился на стеклах, покрытых толстой корой изморози. Призрачный голубой свет проникал внутрь, от стола, скамейки, от стоящего на полу ведра падали странные, пугающие тени.

Но все-таки это была ночь. День, наконец, кончился. Еще один день. Она уже не принуждена слышать кудахтающий смех офицера и умильное сюсюкание его девки. Видеть косые, коварные взгляды, которые та бросала на нее целый вечер. Она, видимо, решила немного позабавиться, не говорить сразу, а держать Федосию под бичом ожидания. Нет, она ничего не сказала. Она искоса, с улыбочкой следила за Федосией и тешилась, что та вся в ее руках, что она в любой момент может нанести ей удар. Она радовалась своей минутной власти. Теперь она может сделать, что захочет, с сердцем матери. В ее власти и тот, лежащий там в овраге, на снегу. В любой момент она может выдать его в мерзкие немецкие руки, в любой момент может нарушить его мертвый покой, швырнуть его на издевательства врагу.

Весь вечер замирало сердце старой женщины. Но теперь, когда она лежала без сна и, глядя на мерцающий в окне синий свет, слушала ненавистный храп, доносящийся из горницы, в ней вдруг все взбунтовалось. Ну и пусть их, пусть их!

Они отняли у него все, стащили с него сапоги, шинель, штаны. Его уже раз касались немецкие руки, они уже раз бросили его на снег, бросили, может, еще живого, на убивающий мороз. Ненецкая пуля уже выпила из него кровь, он уже мертв. И не взглянет больше серыми, веселыми глазами, никогда больше не запоет: «Роспрягайте, хлопцы, конив…». Что же из того, что они еще раз оплюют его, надругаются над его телом. Тем хуже для них, тем хуже для них… Все равно навеки останется в памяти людей веселый парень, Вася Кравчук, что пел лучше всех, а потом погиб у своей деревни, в овраге над речкой, где прежде столько раз поил лошадей, погиб за свою землю, за свою речь, за счастье людей и свободу людей. Этого не смогут изменить, не смогут вычеркнуть из людской памяти немецкие руки. В ней будет записано и то, что они и после смерти не оставили его в покое, что и после смерти издевались над его телом. Это запомнит не только материнское сердце. Запомнит народ в деревне, запомнят те, что придут, что прогонят отсюда прочь немецких разбойников. Сто раз суждено им заплатить за каждую каплю его крови, за каждую минуту, что он пролежал нагой на морозе, за каждый пинок немецкого сапога.

Теперь ей хотелось, чтобы уже поскорей пришло утро. Пусть она скажет, эта черная крыса, процедит сквозь свои острые зубы, пусть все скорей случится. И пусть увидит своими круглыми черными глазами, что Федосия не побледнеет, не заплачет, не бросится на колени просить, чтобы у нее не отнимали единственное, что у нее осталось, — обращенное морозом в камень тело сына. Проклятая, играет ее страхом, мукой материнского сердца. И вот Федосия выбьет все это из ее рук. Черная крыса ошибется, она не дождется ни плача, ни просьб, ее торжество не удастся.

Федосия чувствовала, как твердеет, наливается кровью ее сердце, и знала, что теперь уже никто ничего не может ей сделать, никто ничем не может ее ранить. Она бронирована от всех ударов непроницаемой броней ненависти.

На синее сияние окна то и дело падала тень. Это ходил часовой перед домом. Снег скрипел под его ногами, слышно было, как он топчется на месте, тщетно пытаясь согреть коченеющие ноги. Женщина насмешливо усмехнулась. Карауль, карауль офицерский сон, теплый сон с любовницей на захваченной крестьянской кровати, под ворованной крестьянской периной… Не укараулишь, не убережешь, хоть в сто раз больше топчись, хоть ноги отморозь, хоть до смерти добегайся под окном избы… Наступит такая ночь, когда придется очнуться от крепкого сна и босыми ногами, в белье выскочить на мороз… Придет такая ночь, когда захочется позавидовать тем, что лежат непохороненные в овраге, и Люнюку, что месяц висит на виселице… Такая ночь, что офицерская потаскушка позавидует судьбе Олены Костюк.

И снова возник мучительный вопрос: кто предал? Олена пришла потихоньку, забралась к себе в избу, ведь не считали же немцы, не успели пересчитать всех баб в деревне. Олена сидела тихо, никуда не выходила, а вот, не прошло двух дней, как она явилась, выволокли, потащили на допрос. Значит, был кто-то, кто предал, кто сказал об Олене, кто дал знать Пелагее о Васе. Где-то есть притаившийся враг, так хорошо скрытый, что деревня о нем не знает, что никто о нем не догадывается. Кто-то, кто видит, знает, доносит. Кто-то здешний, кто мог узнать Васю, кто знал Олену, кто знал все. Кто это мог быть?

Сама она узнала об Олене тотчас, когда та вернулась в деревню. Знали и другие, но ведь все это были свои, деревенские люди, колхозники, отцы, матери бойцов, которые в эти страшные морозные дни и светлые ночи дрались по всему фронту необъятной родной земли. Кто же был змеей, ядовитым гадом, выкормленным золотой пшеницей этой родной земли, а теперь вонзающим в нее свое жало?

* * *

Где-то вдали раздались голоса. В чистом морозном воздухе, в полной тишине ледяной ночи малейший звук раздавался громко и явственно. Слышны были голоса, чьи-то окрики. Федосия соскользнула с печки, подошла к окну и соскоблила пальцем толстый слой инея. Он сыпался, как снег. Дыханием она оттаяла на стекле круглое отверстие, маленький чистый кружок, сквозь который можно было увидеть, что делается на улице. Стекло туманилось, моментально снова замерзало, приходилось беспрестанно дышать на него и протирать концом платка. Из окна виден был кусок улицы, до самой площади, до дома, где раньше помещался сельсовет и за которым темнел большой сарай.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: