Мы пили друг друга, подобно путникам пустыни, после долгого пути приникших к роднику оазиса, и не могли утишить жажду. Ее не было дома два дня, а дядя Менахем уже к концу первого поднял на ноги городскую полицию.
Пора было убираться… Расставание было горьким. Яэль плакала, я сам едва удерживал рвущиеся наружу слезы, но судьба диктовала свои распоряжения, и на третий день я отбыл восвояси.
Если б возможно было померить моя горестная жизнь мерою жизни библейских патриархов, — да не будут эти слова страшным кощунством, — я бы отработал на своего нового Лавана еще трижды по семь лет, и все эти годы показались бы мне как несколько дней. Если б возможно было выкупить мне мою несчастную любовь ценою своего земного бытия, я бы не задумался, я бы выкупил, я бы сделал все, что угодно, даже если бы преисподняя была заинтересована во мне… «Господи, — порою в отчаянии выл я своему еврейскому Богу, — у меня здесь жизнь?!»
И вот я вернулся до Харькова и до своей ненавистной Хави и снова погрузился ин дрек повседневности. В моем случае лучше бы сказать — ин дрерт, потому что при все мои порносы и при все гешефты я жил будто бы в могиле и, словно вурдалак, питался кровью своей обманной, но законной благоверной. Впрочем, после поездки до Яэль, жена стала для меня вообще пустое место. Слава Богу, у меня пропала охота ее мучить. Пусть живет до ста пятидесяти лет и да будет блаженство в ее чреслах. Лишь бы я в том блаженстве не участвовал…
Но вот захожу я раз в гостиную, тихонько зашел, но не оттого, что в душе я соглядатай, а просто мягкая обувь была на ноги обута, — и слышу, как моя Хави говорит Доре Самуиловне, кормилице нашего Илюши: «Почему он не сдох до того проклятого дня, когда я на Божий свет явилась?.. Ой вэй! Я таки имею горе. Это не муж, это наказание. Лучше любить камень, чем такого мужа. То ли дело Павел Афанасьевич… Были от него цеталех?..». И тут она меня увидела. У нее стало такое выражение в лице, будто бы она — детоубийца, киндер койлер, и ее застали над удушение младенца…. Видел я того Павла Афанасьича и кое-что слышал за него. Это был крупный человек с наглой рыжей харей, в прошлом член какой-то шайки-лейки, бывший ссыльный, но якобы давно прощенный. С другой стороны, слышал я и то, что темных дел сей Павел Афанасьевич не бросил, и полиция негласно надзирала за его поступки, почитая сего человека неблагонадежным. Словом, темная история. Длинная история…
Бекицер, ингеле, эта майса затянулась…
Прошло совсем немного время, и моя Хави родила рыжего ребенка. Это был ты, майн кинд, и ты был вылитый Павел Афанасьевич. Я не удержался и избил Хави сапогами. У нее тут же пропало молоко, и потому за материнскую грудь ты ни капли не узнал. Тебя выкормила Дора Самуиловна. А Хави, когда оправилась и следы побоев сошли с ее лицо, поехала в дурдом, где самое ей место. У меня был очень дальний родственник, седьмая вода на киселе — Исаак Гурфинкель, что работал санитаром в городской психиатрической больнице. Так он договорился с главврачом, дал ему немного деньги, и тот поместил Хави в свои апартаменты. Правда, он положил ее в отдельная палата, и там было скучно и покойно, но я дал еще немного деньги, и ее перевели в палату к буйным, где было уже намного веселее. Там Хави один раз пыталась вешаться на простыня, а другой раз вскрывала себе вены, пропустив их через зубы. Но ее всякий раз спасали. Иногда я давал дальнему родственнику небольшие деньги, он уводил Хави в процедурная и закрывался с ней на ключ…
Вусы, ингеле, ты плачешь?..
Так прожила она годочка три, а может, четыре, периодически отказываясь кушать, потому что хотела умереть. Ее связывали, держали и кормили через силу, заталкивая кашу деревянною ложкою на рот. Но она плевала кашу и пачкала грубые руки санитаров. Так она протянула еще некоторое время, а потом отдала Богу душу. Я поленился забирать ее, выделил очень много деньги, и Гурфинкель все обделал наилучшим образом.
Да, забыл сказать! Яэль тем годом, что я ездил до Одессы, родила замечательный ребенок, девочку, очень похожий на нее, и назвали ее Никой. Дядя Менахем, по слухам, был сильно недоволен, переживал за тот позор и хотел даже наслать проклятия на дочь, но ребенок так смягчил его, что он скоро примирился со своею участью…
Глава 4
Дегаевский катаклизм, милостивый государь, начался для меня, если вам угодно, в начале 1883 года. Сергей Петрович явился ко мне в Морнэ, и я был поначалу приятно удивлен его осведомленностью о революционных делах в России. Несколько дней мы провели с ним в приятнейших беседах, но потом его рассказы сделались путаными и отчасти нелогичными. Я стал замечать, что, забыв о своих словах, сказанных третьего дня или накануне, он сегодня своими новыми рассказами противоречил прежним. Когда я ему невзначай заметил это, он смешался и замолчал. Его молчание было каким-то тупым и странным. Позже все это, конечно, разъяснилось самым непосредственным образом.
Дегаев вообще, и при первом знакомстве, и впоследствии, представлялся мне человеком умным, что, кстати, противоречило мнению о нем Веры Николаевны Фигнер. Притом я не думаю, что Фигнер принижала значение его личности только потому, что он, несмотря на глубокую дружбу с нею, самым подлым образом выдал ее Судейкину. Вере Николаевне импонировала мягкость характера Дегаева, которая позволяла ему поддерживать ровные отношения со всеми товарищами в организации, но она же отмечала в нем отсутствие индивидуальности и нравственного стержня. Он был рыхлый, неуловимый, ускользающий, безликий, в нем не было яркости лидера, хотя в организационных вопросах ему не было равных. Сам я видел, что Дегаев обладает сильной волей, и однако же чувствовал его моральную ущербность. Более всего меня коробило в нем отсутствие каких бы то ни было нравственных границ. Он до фанатизма был убежден в том, что цель оправдывает любые средства, что, кстати, его в конце концов и погубило. Кроме того, он был непомерно честолюбив и обуян гордыней самомнения. Считая себя великим человеком, Дегаев готовился к великим же делам, впрочем, довольно абстрактно представляя себе их суть. Он стремился к какому-то идеалу, к какому-то грандиозному акту, способному вознести его к вершинам славы и чуть ли не поклонения. Во что это все вылилось, сегодня нам, к великому сожалению, слишком хорошо известно.
Дегаев был склонен к компромиссам и часто покорялся воле обстоятельств, причем в таких ситуациях, которые можно было бы разрешить одним решительным ударом.
Его мягкость, уклончивость, терпимость, готовность соглашаться с любым мнением проявились и закрепились, скорее всего, уже в семье, где превалировало женское начало. Мать Дегаева, спокойная, рассудительная, благодушная женщина воспитывала детей в своем духе, то есть в духе позитивного восприятия действительности. Что бы в жизни ни происходило, какие бы ужасы ни описывались в газетах, для нее существовал свой мир, спокойный круг собственной семьи, где все было чинно-благородно, где все любили друг друга и искренне друг другом восторгались.
У Дегаева было две сестры и брат. Старшая, Наталья, с юности подавала большие надежды — писала стихи, пела, декламировала и всей душою стремилась на большую сцену. Она была недурна собою, однако ее манерность и экзальтированность порою портили впечатление новых знакомых. Вдобавок она постоянно донимала гостей чтением тягостных драматических фрагментов и рассказами о якобы сенсационных случаях из своей жизни вроде того, что они с сестрой однажды произвели фурор в свете, явившись на театральную премьеру в вызывающих экстравагантных нарядах, причем одна была вся в белом, а другая — в черном…
Позже Наталья вышла замуж за некоего Маклецова, и на этом ее несостоявшаяся актерская карьера закончилась.
Младшая сестра Лиза тоже была художественной натурой, боготворила музыку и даже занималась в консерватории. Дома ее всячески оберегали от ручной работы — ее драгоценные пальцы нужны были концертному фортепьяно и восторженной публике. Зимою она даже надевала дома перчатки, так как в квартире было прохладно и руки могли потерять от холода гибкость. Лиза, как и все в дегаевской семье, бредила революцией и, хотя никакой практической работы не вела, хорошо знала многих «нелегальных». Покушение Первого марта вызвало шок в обществе, и Лиза первые дни после акта ходила загадочная и бледная, но когда стало известно о времени и месте казни хорошо ей знакомых людей, совершенно потерялась и места себе не находила до тех пор, пока не приняла решение лично присутствовать в день возмездия на Семеновском плацу. Решение было выстраданным и обдуманным, однако зрелище казни оказалось не под силу даже кое-кому из мужчин, а уж Лизе и подавно — она просто упала в обморок, и домой ее доставили посторонние доброхоты…